Я принял глупо-высокомерный вид, чем поставил себя гораздо ниже Морло, Лаборьета и Шазаля. А когда Мурон, малыш Мурон, бросив рисовать розетки в тетради, повернулся ко мне с насмешливой и добродушной улыбкой, обнажившей его желтые зубы, я притворился, будто не замечаю столь ничтожное существо. И шепнул на ухо своему соседу Нуфлару:
— Ну и балда этот Мурон!
После звонка, выходя из класса, я старался подражать тяжелой бычьей походке и неторопливым движениям моих соперников, хотя и побежденных, но все еще надменных и грозных, — Раделя, Лаперльера и Мориссе.
Увы! Мне больше ни разу не удалось добиться победы. На следующей неделе г-н Босье с явным удовлетворением объявил о моем провале. Из-за ошибок в переводе, который пестрел неправильными оборотами и варваризмами, я снова оказался в последних рядах, неподалеку от Морло, Лаборьета и Шазаля. Эти трое обладали дивным даром стойкости и постоянства. В конечном счете, на мою беду, первое место, занятое мною один-единственный раз, только подчеркнуло мною посредственность и уронило меня в глазах класса. Зато оно обеспечило мне кресло на банкете Карла Великого.
В моих мечтах этот банкет становился с каждым днем вое великолепнее. Не скажу, чтобы он представлялся мне в виде пира богов, изображенного Рафаэлем на плафоне виллы Фарнезе[329], — это само собой понятно и не требует объяснений. Но мысленно я украшал его всей пышностью и торжественностью, какие могла изобрести моя юная и неопытная, но живая фантазия. Банкет был главным предметом моих размышлений. Он стал бы и главной темой разговора, но я не смел беседовать об этом ни с отцом, опасаясь его холодной рассудительности, ни с матушкой, которая, конечно, возразила бы, что я недостоин такой чести, ибо занять первое место всего один раз — значит занять его по чистой случайности. Я говорил о предстоящем торжестве только на кухне с Жюстиной и однажды, когда она с остервенением мешала на сковороде картошку, сообщил ей, что на пиру Карла Великого подают павлинов с распущенным хвостом, оленей с рогами и кабанов в шкуре. Это не было выдумкой: об этих чудесах кулинарного искусства я прочитал в книжке старинных сказок и вообразил, что столы будут так же пышно сервированы на банкете 28 января. Но Жюстина меня не слушала и мешала уголь с таким грохотом, что отец на другом конце квартиры вздрагивал от испуга.
Между тем Мурон, малыш Мурон, тихий и скромный, всегда робкий и медлительный, делал успехи и возвышался с каждой неделей; однажды он даже занял место между Лаперльером и Мориссе, к удивлению учеников и самого г-на Босье. Эта удача предвещала еще более высокие и значительные успехи. На второй неделе января Мурон оказался первым в переводе на греческий язык. Он превзошел Лаперльера и Раделя в правилах употребления подписной йоты и лучше знал глаголы на mi, чем сам Мориссе. Весь класс веселым чириканьем приветствовал успех Мурона, носившего имя Воробьиного Проса, и на этот птичий щебет, прославлявший победителя глаголов на mi, улыбнулся скривив губы, сам г-н Босье и стал при этом похож на старого фавна. Говорили, — представьте себе, — говорили, что даже воробьи на деревьях, запорошенных снегом, радостно зачирикали, вторя своим подражателям. Ну, а меня, признаюсь к стыду моему, ужасно расстроила мысль, что теперь и Мурона пригласят на банкет Карла Великого. Слава, разделенная с Муроном, мне претила, и все почести и удовольствия на пиру, где я буду сидеть рядом с ним, перестали меня привлекать. Признаваясь в этих чувствах, я спрашиваю, по примеру Жан-Жака Руссо, может ли хоть один из читателей поклясться, что он лучше меня[330]. Этот день, когда я показал себя таким мелочным и тщеславным, стал для меня днем величайшего унижения. Г-н Босье громогласно заявил, что в употреблении аориста я обнаружил грубейшее невежество, а в переводе допустил множество ошибок, уступая в этом лишь Морло, Лаборьету и Шазалю.
Я вернулся домой мрачный и тут же побежал на кухню к Жюстине, которая в это время чистила морковь огромным ножом. Ее голые руки были до самых локтей испещрены царапинами, порезами, ссадинами и всевозможными шрамами. Румянец ее щек соперничал с жаром горящих угольев. Я сообщил ей, что праздник Карла Великого — это сборище лентяев, дураков и ничтожеств, что за столом там не подают ни павлинов, ни оленей, ни кабанов, а только треску да фасоль. Я начал ей доказывать, что Мурон Воробьиное Просо глуп как пень. Пока я говорил, Жюстина сняла крышку с кастрюли, потом, ослепленная горячим паром, схватила щепотку соли на полке, опрокинула себе на голову бутылку с маслом, наткнулась на стол, уронила лампу и растянулась во весь рост на гулком каменном полу. Подобные несчастья случались с ней так часто, что она не обратила на это внимания. Но мне было трудно вести серьезную беседу с такой неуравновешенной особой.
День Карла Великого выдался хмурый и дождливый. Банкет состоялся в школьной столовой, где я ни разу еще не был, но часто, проходя мимо дверей, воротил нос от противного запаха сала. Жюстина говорила, что у меня чересчур тонкий нюх. Длинный зал с черными мраморными столами был пестро разукрашен простенькими бумажными гирляндами, напоминая казарму или ризницу. Скатертей не было, но на тарелках белели салфетки, сложенные в виде птичек, и это восхитило меня, словно в моих мечтах уже порхали голубки Афродиты[331]. Меня поместили в конце стола, между Лаперльером по левую руку и Муроном по правую, у подножия эстрады, где восседал г-н директор, почтенный, улыбающийся аббат Делалоб, блистая как алмаз в черном венце педагогов. Я презирал Мурона; Лаперльер презирал меня. Никто из нас не обменялся ни словом. Лаперльер еще мог разговаривать с Раделем, своим соседом слева, но мы с Муроном были обречены на молчание. За столом не подавали ни павлинов, ни оленей, ни кабанов. После долгого ожидания появилась редиска и нарезанная кружками колбаса. Я созерцал созвездие преподавателей. Среди них красовался г-н Босье. Я узнал его изогнутые губы, пышные бакенбарды цвета перца с солью, свежевыбритый подбородок. Он держался менее самоуверенно, чем в классе. Заткнув за галстук салфетку, он принялся закусывать. Я был поражен, — мне не приходило в голову, что он ест, хотя это было нетрудно предположить. При виде некоторых важных особ мы забываем о жизненных функциях организма, и этот дар абстракции немало способствует возвеличению человека. Блюда медленно сменялись одно другим. Шум голосов разрастался. Я слышал, как мой сосед слева, Лаперльер, объяснял Раделю устройство револьверов и карабинов, подаренных ему на Новый год, — ведь эти школьные светила даже в своих играх и развлечениях были героями. Слова Раделя я плохо различал, но он что-то говорил о верховой езде и чуть ли не о псовой охоте. Разве мог я, сын скромного городского врача, рассуждать на подобные темы? К тому же ко мне никто и не обращался. Мурон, напротив, время от времени оказывал мне робкие знаки внимания, но я сурово отвергал их, держась с ним так же высокомерно, как держались со мной Радель и Лаперльер. Взглядывая украдкой на его худенькое личико, такое тонкое и кроткое, я еще более укреплялся в решении не водиться с этой ничтожной личностью. Однако некий таинственный, сокровенный голос предвещал мне, что мое презрение скоро пройдет, уступив место совсем новым, противоположным чувствам. Я сопротивлялся этому неведомому внушению, которое древние приняли бы за пророчество богов. После жаркого, когда мы, как говорит Гомер, «питием и пищею глад утолили», хохот и шум голосов стали оглушительными. Тут я заметил краем глаза, как Мурон обернул салфеткой правый кулак, которому он придал некоторое подобие человеческого лица, просунув большой палец между средним и указательным, и, глядя на эту живую куклу с комической и вместе с тем искренней грустью, обратился к ней со следующими словами:
— Как ты себя чувствуешь, бедный малыш Мурон? Тебе не с кем поговорить. Это очень грустно, но не огорчайся. Мы с тобой поболтаем вдвоем, и нам будет весело; я расскажу тебе, какое странное приключение произошло с учеником Пьером Нозьером. Ученик Пьер Нозьер явился на банкет Карла Великого без души, — ведь если бы душа была при нем, он бы разговаривал. Но он молчит, потому что здесь только его тело, без души. Где же она? В каком краю? На земле или на луне? Не знаю. А пока она гуляет бог знает где, тебе очень тоскливо, бедняга Мурон, сидеть за столом рядом с безжизненным телом, с восковым истуканом: он не говорит и не смеется, — это всего лишь истукан. Что ты скажешь на это, бедный малыш Мурон, бедняга Мурон Воробьиное Просо?
При первых словах этой маленькой сценки я вооружился презрением, чтобы оградить себя от навязчивости соседа, но вскоре поддался обаянию его милого голоса, его нежной и печальной души, и сердце мое растаяло. Я вдруг почувствовал, что Мурон покорил меня редкостными, бесценными качествами своего ума и характера, и я воспылал к нему горячей любовью. Я не мог вымолвить ни слова, но он все угадал, и его тонкое личико озарилось радостной улыбкой. В один миг мы стали закадычными друзьями. Мы все рассказали друг другу. Теперь я знал Мурона так хорошо, как будто никогда с ним не расставался.
Мурон Воробьиное Просо, Жак Мурон, мой дорогой Мурон жил с матерью и сестрой на улице Сены, в уютной квартирке, обставленной розовой и голубой плюшевой мебелью. Его отец Филипп Мурон, профессор химии в Высшей Нормальной школе, умер молодым, не успев завершить своих важных научных открытий. Жак Мурон тоже собирался изучать точные науки.
— Некоторые из них очень интересны, уверяю тебя, — сказал он. — Только боюсь, что мне трудно будет их одолеть. У меня слабое здоровье. Я вот и в этом году сильно болел.
— Это не опасно, — возразил я.
— Конечно, не опасно, — согласился он, улыбнувшись бледными губами. — Сестра тоже долго болела. Она пропустила три месяца ученья. По грамматике она пропустила причастия, а по истории — феодализм. Подумай только!