Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле — страница 95 из 156

[385] в превосходном издании, так как был библиофилом.

Вергилия он знал наизусть и рассказывал, что как-то они с генералом Миолли, читая вслух четвертую книгу «Энеиды», оба залились слезами. Современные стихи он не выносил из-за рифмы. Он называл рифму варварством, считал ее годной лишь на то, чтобы привлекать внимание грубых натур и невежд, а также угождать людям с неразвитым слухом, которым нравится, когда назойливо отбивают размер. Он утверждал, что в старину это равномерное повторение одинаковых звуков было просто мнемоническим приемом для тех, кто, не имея навыка, с трудом запоминал наизусть. Все это не мешало ему, однако, любить поэзию Лафонтена, Вольтера и Парни[386]. Дальше он не шел и не имел никакого понятия о романтических поэтах. Из современной прозы он знал лишь то, что относилось к политике и истории. «Замогильные записки», вообще не имевшие успеха у публики, крайне возмутили г-на Дюбуа; он упрекал Шатобриана в вычурности языка и скудости мысли.

Он не мог привить мне своего строгого вкуса. К тому же вкус у людей заурядных развивается поздно, лишь после долгого, порою мучительного опыта. Вкус — это стремление к приятному; лишь страдания делают его изощренным. Почтенный старец, так участливо относившийся ко мне в пору моего отрочества, не научил меня своему прекрасному языку, но внушил интерес к изобразительным искусствам и восторженную любовь к пластической красоте.

Господин Дюбуа, как и все археологи его времени, был знаком с греческой скульптурой главным образом по произведениям римской эпохи. Ему не было чуждо чувство величия и простоты, но он слишком поздно увидел статуи Парфенона, и потому Лаокоон[387] оставался для него совершеннейшим воплощением прекрасного. Тем не менее это был большой знаток.

Путешествуя по Италии в ту эпоху, когда туда никто еще не ездил, и общаясь с художниками своего поколения, он без особенных расходов собрал коллекцию редкостей, которой наслаждался в тишине и одиночестве. Но так как в нашем бренном мире полагается, чтобы всякая радость была испорчена, то его экономка нарушала покой этого уютного красивого жилища. Клоринда «выпивала». И г-н Дюбуа, обычно такой скрытный, рассказал матушке, что как-то вечером нашел мертвецки пьяную Клоринду на кухне, где уже начался пожар. Я не мог понять, почему он ее не прогонит; но матушку это почему-то не удивляло.

Время от времени, когда г-н Дюбуа бывал доволен моими успехами, он говорил:

— Дитя мое, я покажу тебе свои древности и несколько образцов живописи, каких теперь уже не найти. В наши дни все заполонили варвары. Теперь разучились рисовать.

Варварами он называл Кутюра, Кюнье, Девериа и в особенности Делакруа, которого не выносил. Он его не понимал. Он не все мог понять. Но кто из нас может похвалиться, что понимает все?

Приглашая меня к себе, г-н Дюбуа оказывал мне большую и редкую честь. Он жил один со старой экономкой, без родных, без друзей, и не принимал ни одной живой души. Поэтому об его квартире, куда никто не мог проникнуть, ходили странные слухи. Она помещалась на третьем этаже во дворе старинного особняка на улице св. Анны. Г-н Дюбуа жил там с детства. Родиться, жить и смерть найти все в том же доме![388]

У господина Дюбуа была очаровательная мать, которую он боготворил. Она была красавица, играла на арфе, как г-жа де Жанлис, рисовала цветы, как Ван Спандонк. Рассказывали, что, когда она внезапно скончалась, в 1815 году, сын велел ничего не трогать в ее комнате; он оставил на месте арфу, раскрытые ноты на клавесине, ящик с акварельными красками и вазу с букетом цветов, которые она начала писать и которые за сорок лет покрылись, как саваном, слоем пыли. Рассказывали, что в гостиной г-на Дюбуа висит портрет напудренной дамы, чья правая рука скрыта букетом цветов, и что это портрет прабабушки г-на Дюбуа, которая на смертном одре написала своему сыну, что проклинает его. Но через полтора месяца после того, как ее похоронили, родные вдруг обнаружили, что правая рука на портрете стерта и на ее месте свежими красками написан букет роз. Все решили, что приходила покойница и сделала эту замену сама, желая показать, что берет обратно свои слова. Говорили еще, что многие жившие в этом доме погибли во время террора и что их негодующие тени бродят по коридорам и лестницам.

Время от времени г-н Дюбуа повторял;

— Дитя мое, как-нибудь на днях приходи посмотреть мои древности.

Крестный, лучший и добродушнейший из людей, поддразнивал иногда г-на Дюбуа за его любовь к древностям. Крестный находил античное искусство величественным, но холодным и ничего не говорящим душе. Он любил, по примеру Готье[389], старых мастеров немецкой школы и итальянские примитивы.

Однажды, когда он расхваливал художников Кватроченто[390], г-н Дюбуа согласился с ним.

— Я считаю Мантенью[391] великим мастером, — сказал он. — Лет тридцать назад я отыскал в Вероне картину этого художника «Христос во гробе», весьма замечательную и сильную по рисунку. Это великолепное произведение.

И, повернувшись ко мне, добавил:

— Дитя мое, надо тебе его показать.

На этот раз мы условились окончательно; назначили день, — насколько помню, четверг на святой неделе. Я надел самое лучшее платье и взял цилиндр, так как в те годы котелков не носили даже юноши. В половине второго я вышел из дому сильно взволнованный.

На площадке лестницы я услышал, как кто-то хрипло кашляет и сопит, как кашляла, бывало, моя няня Мелани, и увидел тетку Кошле[392], которая сидела на ступеньке, уткнув голову в колени и задыхаясь от хрипа. Она стала чудовищно безобразной; шишка над правым глазом разрослась чуть ли не в кулак, и из закрытого глаза текли на землистую щеку мутные липкие слезы. Из-под засаленной черной повязки и чепца, сбившегося набок, виднелась грязная плешивая голова. Крупные золотые серьги в ушах еще более подчеркивали ее уродливость. Проходя мимо, я малодушно ускорил шаг и отвернулся. Еле переводя дыхание, она окликнула меня хриплым голосом.

Я подошел. Она злобно взглянула на меня своим единственным глазом.

— Не правда ли, дружок, услышав мой хрип, вы подумали: «Это тюлень пыхтит!» Ведь если бы вы разглядели, что я женщина, вы бы сняли шляпу.

Она снова опустила голову на колени и закашлялась.

Я покраснел, бормоча извинения, и предложил ей руку. чтобы помочь взойти по лестнице. Она сердито отказалась. Я ушел расстроенный и смущенный.

Но, едва очутившись на улице, я развеселился, ободренный свежим ветром, легким воздухом, ясным небом, и все забыл. Я любил свой великий город, я бережно хранил и лелеял в сердце его изображение в миниатюре; любил царственную реку Сену, мудрую и спокойную в уборе каменных оград; любил длинные набережные, величественные и родные, обрамленные стройными рядами платанов, старинными особняками и дворцами. Тогда на этих прекрасных набережных царили тишина и спокойствие. Их величие не нарушалось еще шумной сутолокой трамваев. Я перешел чугунный мост, охраняемый четырьмя каменными девами, которые никогда не улыбались, пересек площадь Лувра, где возвышался дворец Тюильри, в котором каждый камень повествовал об истории Франции, дворец, безжалостно сожженный побежденными[393] десять лет спустя, а затем срытый до основания озлобленными буржуа. Миновав воротца и спустившись по лестнице, я пересек улицу Риволи, углубился в запутанный лабиринт узких извилистых переулков, впоследствии разрушенных, и дошел до угла улицы св. Анны и улицы Терезы. Там, в третьем этаже старинного особняка времен Людовика XV, г-н Дюбуа прожил всю жизнь, с самого детства. Мне отворила Клоринда. Если она и вправду «выпивала», то умела это тщательно скрывать. В жизни не встречал я такой степенной, достойной, чистенькой и молчаливой старушки. Уже с самого порога чувствовалось, что это квартира знатока и собирателя редкостей. Прихожая была полна обломков скульптуры и фрагментов римских саркофагов. В столовой стояли мраморные статуэтки и чернофигурные вазы прекрасного греческого стиля, которые в ту эпоху еще назывались этрусскими вазами. Г-н Дюбуа показал мне, как самое редкостное сокровище своей коллекции, мраморный торс юного фавна с оленьей шкурой на плече; он восхвалял его изящество, чистоту линий и простоту.

— Разбить подобную статую — тягчайшее преступление, — сказал он. — Но когда произведение искусства достигает такой степени совершенства, его несравненная красота полностью проявляется в любой из его частей. А попробуйте-ка у современных портретов отнять выражение лица, или, вернее, гримасу, — и от них ничего не останется.

Господин Дюбуа говорил с жаром:

— В поэзии, искусстве, философии следует вернуться к древним. Почему? Потому что немыслило создать что-нибудь прекраснее, благороднее и мудрее. Грекам было предназначено судьбою довести искусство до совершенства. Этой привилегии удостоился одаренный народ, который пользовался свободой и обитал в прекрасном климате, под ясным небом, среди холмов гармоничных очертаний, на берегу лазурного моря. У Геродота, дитя мое, есть слова, достойные запечатлеться в памяти. Древний историк вложил их в уста спартанца Демарата, который говорит Ксерксу: «Знай, о царь, что бедность — верная подруга Греции и ей сопутствует добродетель, дочь мудрости и разумного образа правления». Греки (и в этом драгоценнейшее свойство их гения) считали человека мерою всех вещей и верили в справедливость или хотя бы в благоразумие богов.

С лестной для меня предупредительностью г-н Дюбуа показывал живопись и рисунки, вывезенные им из Италии или собранные за долгие годы в Париже. Он в особенности старался обратить мое внимание на своих любимых мастеров — Гвидо, Карраччи, Спаньолетто, Батони и Рафаэля Мэнгса