[394]. Но все эти косматые евангелисты и мученики, выступавшие из мрака, удручали меня. Этюды обнаженного тела работы Давида тоже мне не нравились. Да и сам г-н Дюбуа находил Давида грубоватым, вместе с тем ставя ему в заслугу, что он отошел от безвкусия Буше, Пьера и Фрагонара[395].
Хозяин ввел меня в спальню, где на трюмо, над потускневшими зеркалами, целовались голубки. Должно быть, в таинственных слухах, ходивших про его жилище, было что-то верное; в этой комнате я увидел арфу с повисшими струнами и развернутые ноты на клавесине; я увидел на стене портрет напудренной дамы с белой косынкой на груди, причем ее правая рука была действительно скрыта букетом роз, написанным, видимо, наскоро и несколько позже. Но г-н Дюбуа сказал только, что мебель этой комнаты досталась ему от родителей.
Потом, указывая на комод в стиле Людовика XV с инкрустацией и бронзовыми золочеными украшениями, на золоченые штофные кресла с вытканными на них пасторальными сценами, на бовэсские драпировки, он сказал с легкой улыбкой:
— Это мебель моей прабабки. В былое время эти вещи доставили мне много огорчений. Как тебе известно, в эпоху Директории и Консульства в искусстве произошел переворот. Вкусы, уже несколько облагороженные на закате монархии, вдруг обратились к античности, и старомодная китайщина всем показалась нелепой. Я жил тогда с родителями; я был молод, самолюбив, и мне претило жить среди старой рухляди, а в особенности принимать здесь друзей, многие из которых были художниками, учениками Давида, влюбленными, подобно ему, в греческое и римское искусство. Помнится, однажды я был представлен госпоже де Ноай[396], которая вернулась из эмиграции и жила на Шоссе д'Антен, в особняке, расписанном Давидом и меблированном по рисункам Персье и Фонтена. На стенах красовались расписанные под бронзу дикторские связки, шлемы, щиты и мечи и фризы с изображениями героев — Ромул и Рем, сосущие волчицу, Брут, осуждающий своих сыновей, и Виргиний, закалывающий дочь[397]… Чего там только не было! Гости сидели на курульных креслах[398]. Будуар украшала стенная живопись на красном фоне в стиле фресок Геркуланума. Подобное убранство и меблировка показались мне восхитительными. Возможно, что красота самой хозяйки, ее великолепные светлые кудри и белые, как мрамор, руки немало способствовали моему восторгу перед стенами, которые она обводила небесным взором, и перед креслами, где покоилось ее божественное тело; как бы там ни было, я ушел из особняка Ноай вне себя от восторга. И когда, вернувшись домой, я снова увидел наши пузатые комоды, кресла с гнутыми ножками, стенные ковры с пастушками и барашками, я чуть не заплакал от досады и стыда; я пытался доказать отцу, что эта старомодная ветошь смешна, что даже сами китайцы не создали ничего нелепее и уродливее. Батюшка согласился со мной. «Я знаю, что мебель теперь делают лучше и с большим вкусом, — сказал он. — Если бы мне предложили поменять наше старье на новую обстановку по рисункам господ Персье и Фонтена, я бы охотно согласился; но такого дурака едва ли найдешь, а я недостаточно молод и недостаточно богат, чтобы обставить дом по новой моде; поэтому я довольствуюсь обстановкой, которой довольствовались мои родители».
— Слова батюшки огорчили меня, — прибавил г-н Дюбуа, — однако, как видишь, дружок, я и сам сохранил мебель предков, не то из скупости, не то из сыновнего почтения, не то просто из лени; говорят, впрочем, что я поступил разумно и даже выгадал на этом, ибо мебель, которую так поносили в старину, теперь опять вошла в моду и чрезвычайно возросла в цене.
Пока он говорил, я не мог оторвать глаз от небольшого полотна, висящего на стене за кроватью. До сих пор я видел у г-на Дюбуа только стариков Гвидо Рени и Карраччи, мучеников Рибейры, страшного Елиазара, окруженного причудливыми верблюдами, работы Батони, «Христа во гробе» Мантеньи, написанного с жестоким совершенством. Должен признаться, что для моего возраста это было слишком тяжелое зрелище. Тем более очаровательным показался мне портрет, висящий за кроватью. Это была прелестная головка с безупречным овалом лица, золотистыми волосами, нежным взглядом фиалковых глаз и юными, обворожительными плечами.
— Какая красавица! — воскликнул я.
— А ты не узнаешь ее?.. Это «Психея» Жерара[399]. Картина была выставлена в Салоне в тысяча семьсот девяносто шестом году; теперь она в Лувре. Это шедевр Жерара, но мой этюд гораздо лучше, чем та же головка на самой картине. Какая разница между этим первым, таким удачным замыслом и окончательным воплощением! Голова Психеи в законченном виде, разумеется, превосходна по рисунку и тщательно выполнена, но она суше и холоднее, слишком вылощена, прилизана, заморожена. В моем наброске более широкая манера, больше свободы вдохновения, больше чувства и огня, здесь есть свежесть колорита, нежность, женственность, которые утрачены в большой луврской картине. Тут есть, правда, верно схваченное сходство, жизненность. Художника вдохновила натурщица.
— Что вы, сударь, — воскликнул я, — модель не могла быть так хороша!..
— Нет, она именно была так хороша. Жерар прекрасный портретист, его талант ярче всего проявляется в портретах. То, что ты видишь, дружок, это подлинный портрет, не вполне законченный, но как раз доведенный до разумного предела; работая над ним дальше, художник мог бы лишь испортить его. Право же, этот эскиз, очень верно, без всяких прикрас передает натуру… Знай, дитя мое, что, стараясь приукрасить, живописец всегда искажает природу, и это оскорбление для красоты. Натурщица, которая позировала для Психеи, долгое время была знаменита среди художников. Ее звали Селина… Ты узнаешь Селину во многих картинах эпохи Империи. Она позировала Давиду, но поссорилась с ним; он был груб, а Селина горда и отличалась прескверным характером. Она позировала для Герена, Жироде, барона Реньо, а позже для Эрсана[400]. Наряду с Маргаритой Прюдон она была самой красивой натурщицей того времени. От Маргариты веяло сладострастием, но Селина была стройнее, тоньше, изысканнее, с роскошными волосами и ослепительным цветом лица. В тысяча восемьсот пятнадцатом году, будучи уже не первой молодости, Селина еще пользовалась такой славой в среде художников, что император Александр во время пребывания в Париже пожелал ее видеть и подарил ей на булавки пачку русских ассигнаций. Говорят, что герцогиня Ангулемская тоже захотела взглянуть на Селину и сделала ей подарок. Мне однажды довелось встретить ее в мастерской господина де Форбена, — она была еще хороша, но сильно располнела. С тех пор прошло лет сорок. Теперь она уже совсем старенькая… если еще жива.
Когда я вышел от г-на Дюбуа, в моей душе странно путались видения разных эпох и меня неотступно преследовал образ Селины. Многие дни и недели ее тень заслоняла от меня весь мир. Я влюбился, как сумасшедший, вернее, как дурак.
XVIII. Все розы увядают…
Гуляя по Люксембургскому саду, я рассказывал о г-не Дюбуа, о Жераре, о картине «Амур и Психея» моим друзьям Фонтанэ и Мурону, но они слушали меня равнодушно. Фонтанэ, поступивший на юридический факультет, думал только о Берье, которого на закате его карьеры он считал себя призванным заменить. Мурон не отводил своих красивых влажных глаз от финикийского алфавита, который он теперь изучал. Я поведал о красоте Селины статуе Велледы. Она возвышалась тогда, бледная и задумчивая, среди лабиринта, где жужжали пчелы на цветущих кустах ракитника. В прекрасном парке слышался нежный нескончаемый шелест платанов, воздух был напоен коварным ароматом жасмина, и все говорило о быстролетном времени и о бренности всего земного.
Некоторое время спустя я пошел посмотреть на Селину в императорский зал Лувра, где все картины, — женщины в красных шалях, раненые кирасиры, больные чумой, войска на поле битвы, изгнанник, возвратившийся к разрушенному очагу, божественное правосудие, карающее преступника, Леонид, похищение сабинянок, герои и боги, — все прославляет Наполеона и его век. Отыскав Селину среди этих знаменитых полотен, я нашел, что она очень красива; но глаза ее утратили свой таинственный оттенок и уже не казались мне дивными цветами; несколько удлиненный овал лица не был так прелестен; менее гибкая шея не напоминала о Венере и ее голубках. И я решил, что Селина на первом наброске, подлинная Селина, гораздо обворожительнее. Простившись с Психеей, я отправился в Квадратный зал, где перед каждой знаменитой картиной примостились на табуретах художники. Среди них было много женщин. У одной копиистки были золотистые локоны, яркий румянец и некрасивый рот, который она, как бы в задумчивости, прикрывала рукой, когда кто-нибудь к ней приближался. За этой музой, наполовину скрытый в ее тени, сидел мой сосед и приятель, г-н Менаж, копировавший в двадцатый раз «Прекрасную садовницу» Рафаэля.
Я сомневаюсь, что он когда-нибудь пил пылающий пунш из человеческого черепа, как уверял мой крестный. Но в начале карьеры он мечтал о славе и богатстве. Он мнил, что к его «Гедвиге, обнимающей лебедя» будут стекаться восторженные толпы. В те годы он был хвастун и романтик. Романтизм его, впрочем, объяснялся скорее духом подражания, свойственным многим людям, чем его собственным характером, весьма рассудочным.
Он терпеть не мог Давида и его школу. Одно имя Жироде приводило его в ярость. Рафаэль и Энгр были ему ненавистны. За исключением этого он обладал широким умом и верным вкусом.
— Не следует думать, будто в рисовании и живописи только одна манера хороша, — говорил он, — все манеры допустимы, если они достигают желаемого эффекта.
Он говорил также:
— Прежде чем судить о картине, старайтесь понять, что хотел выразить художник, и не осуждайте его за жертвы, неизбежные для воплощения его замысла. Талант в том и заключается, чтобы во имя главного смело приносить жертвы, как бы велики они ни были.