Заявленный адрес не нашелся. Нумерация обрывалась за два дома до искомого пункта дипи, то есть перемещенных лиц. В растерянности я походил туда-сюда, заглянул во двор и увидел, как его пересекают люди, чья походка и повадки выдавали советских. Я устремился за ними и заметил обнесенный забором участок земли, широко распахнутые ворота и просматривавшиеся за ними одноэтажные бараки из кирпича. По территории бродили, сидели на корточках, курили и о чем-то толковали в тесных кружках парни. Многие надели пиджаки прямо на майки и хлопали о грудь упругими подтяжками. Кто-то приволок самодельный, в человеческий рост герб с серпом и молотом из папье-маше. Колосья по дороге успели смяться и подогнуться. Толпа шумела, и я не смог зайти в ворота. Меня охватил ужас. Пятясь обратно к улице, я едва утихомирил взбрыкнувшее сердце — очевидно, что, пока никто не приехал, нет никакого смысла садиться, как они, в пыль и затевать разговоры, даже под видом иностранца. Спустя час скитаний по окрестностям и ожидания на скамейке я вновь явился к воротам. Комиссия уже вошла внутрь и начала агитацию.
Полковник, наверное, тот самый Стемасов, а также два капитана в парадных кителях и их шофер в фуражке со звездой стояли полукругом. Заложив руки за спины, они отвечали на вопросы обступивших их парней. Все были без оружия. От парней несло одеколоном, и у некоторых шеи обвивали модные галстуки в крапинку. Вокруг них прыгал фотограф, прикрутивший к своему аппарату диск магниевой вспышки. За спиной советских широко улыбались два американских офицера. Я огляделся — солдат на территории лагеря не было — и решил подобраться совсем близко. Разговор шел, кажется, дружелюбный. «Ты откуда?» — шепнул сосед, в мятом пиджаке, с блестевшим какой-то мазью пробором. Я забыл, что хотел молчать и прикидываться поляком, и показал на терриконы: «Вон, Буа-Куазье». Тот сделал вид, что понял. Я решил продолжить. «Платят плохо. У вас есть работа? Лучше, конечно, внизу, чем наверху, но я бы и наверх готов». Собеседник помотал головой: «У нас из-под Льежа американцы всех вывозят. Даже если бабу завел из местных — все равно везут. Товарищ Сталин договорился, что всех домой возвращают, хочешь, не хочешь. Мнения спрашивают только у поляков, литовцев и украинцев. Скоро и на твое Буа приедут, сюда свезут и дэдэтэ кушать заставят». Я не понял: «Что кушать?» Парень засмеялся: «Здесь порошок дают, от тифа. На банке, из которой его сыпят, написано DDT. Увидишь!»
Разговор оживился. Дипи спрашивали, что приехавшие слышали о донецких шахтах и городках, разбомблены ли, целы, а офицеры им отвечали. Я не знаю почему — ведь тон их был приветливым, — видимо, из-за каких-то особых сокращений мышц лица, рисунка складок и морщин, веселых, но с какой-то нехорошей искрой глаз — меня затрясло, как будто я промок и задул ветер. Повисла пауза. «А все-таки: с чем нас ждет родина? Блудных-то сыновей!» — крикнул неуместно бравый голос откуда-то сзади. Полковник достал из планшета листовку, вытянул руку над головой, показав ее всем, и зычно крикнул: «Это статья из „Правды"! Вот что говорит товарищ Голиков, начальник управления по делам репатриации. „Люди, враждебно настроенные к Советскому государству, пытаются обманом и провокацией отравить сознание наших граждан и заставить их поверить чудовищной лжи, будто бы Советская Родина забыла их, отреклась от них и не считает их больше советскими гражданами. Эти люди запугивают тем, что в случае возвращения на Родину соотечественники будто бы подвергнутся репрессиям. Излишне опровергать такие нелепости! Советские граждане, попавшие в немецкое рабство, будут приняты дома как сыны Родины. Даже те из граждан, которые под германским насилием и террором совершили действия, противные интересам СССР, не будут привлечены к ответственности, если станут честно выполнять свой долг по возвращении на Родину"». Шахтеры внимали, замерев, некоторые из них прислушивались, как будто узнали знакомую мелодию. Я тоже ощутил, что вновь сижу в библиотеке, листаю подшивку газеты и стараюсь за подогнанными друг к другу, бесстрастными словами различить интонацию, с которой они произносятся. Сейчас эта интонация не сообщала ничего хорошего. «Если станут честно выполнять долг по возвращении на родину» — что это за долг такой, и почему допускается, что он может вызывать желание выполнять его нечестно?
Сами лица капитанов и полковника с цепким выражением глаз заставляли цепенеть. Тело начало действовать само, будто мышцы получали электрические импульсы, и меня выпихнуло из толпы. Я стал перемещаться к воротам, ощупывая карман, где лежали выправленные Леоном документы. Краем глаза я заметил за углом советский грузовик и рядом с ним длинный пустой автобус. Чувствуя на спине взгляды, я вышел из ворот. Разговор в тот момент еще длился, и американцы, видимо, поняли, что я не из тех, кого привезли из-под Льежа, и решили не ввязываться; тем более в толпу затесались и поляки с прибалтами — бес разберет, кто это плетется, но точно не их подопечный.
Прошло три года, и пункт еще работал, только вместо военных им управляло агентство по делам беженцев, и русских, не желающих возвращаться, больше никто не выдавал. Советские рассорились с американцами, в газетах кричали о новой войне, изменилось многое — но все равно я обходил тот район стороной. Я думал о том, как это странно: ведь ничего страшного в той сцене с охотниками на сынов родины не было, но какая-то брезгливость все равно засела под кожей. За прошедшие три года я выучил французский и мог обсуждать с Леоном и компаньонами политику. Компаньоны, его ровесники, звали меня войти в дело и работать в их конструкторском бюро, где проектировали разные станки. Все они ужасно переживали насчет выборов в парламент, где коммунисты внезапно получили каждый девятый голос. Причем валлоны поддерживали красных охотнее, чем фландрийцы.
«А нельзя просто запретить коммунистов?» — обронил я и вызвал бурю. «Нет таких условий, чтобы запрещать не нравящиеся вам взгляды! — кричали все трое. — Только наци можно запретить, потому что они совершили преступления и призывали ненавидеть!» Когда я рассказал им о нашей жизни в Вышегоре и Ярцеве, и про калининский суд над студентом, и о концпунктах для кулаков, об отравлении восставших тамбовцев газом и обо всем, бельгийцы, конечно, качали головами, потому что в газетах об этом не писали, но стояли на том, что любые политические запреты отбросят Европу в прошлый век.
Но сильнее всего меня поразило иное: Леон, сострадательный, неназойливый, придерживающий дверь, уважающий последнего пьяницу, — этот Леон, когда разговор заходил о Конго, превращался в петушливого политрука. Конечно, он сокрушенно качал головой и ругал бельгийского короля за подавление восстания африканцев, но тут же переходил в нападение и кричал: «Будем до конца честными: конголезцы не могут прыгнуть выше себя! Должно пройти много лет, чтобы они усвоили наши ценности и перестали есть человечину. В Конго не обойтись без твердой руки, раз уж мы когда-то залезли в эту чертову Африку!» Когда я заметил, что насчет рук лучше молчать, потому что Леопольд отрубал конголезцам именно кисти, даже детям, Леон взбесился и заорал что-то про трудности обработки медной руды, которые необразованные люди не могут постичь. Почему при честных демократических взглядах и добросердечии он так унижал человека иного цвета кожи? Единственное объяснение, к которому я пришел, заключалось в том, что конголезцы были для него другими — но не просто чужеземцами. Они заняли в сознании Леона место варваров, разрушивших Рим и окунувших его предков в Средневековье с его вонью, грязью, казнями, кострами — в общем, силы, способной растоптать все, чем наделил европейцев прогресс.
Однажды я случайно, из листовки, узнал, что на окраине Шарлеруа есть православная церковь, и в ближайшее воскресенье решил навестить храм. Он оказался немноголюдным и крошечным. Стоя на литургии, я слушал, кто о чем шепчется. Голоса певчих и запах кадила почему-то не действовали, не передавали никаких сигналов из детства, хотя я опасался, что расчувствуюсь. Судя по разговорам, многие хотели возвращаться, потому что помощь американцев подорвала цены на уголь, а вместе с ними и дела рурских и льежских капиталистов. Почти все приезжали в Шарлеруа на службы из окрестных шахтерских городков. Несколько парней в пузырящихся брюках и болтающихся пиджаках стояли, опустив голову, и неуверенно крестились. С другой стороны от прохода молились девушки, две из них держали на руках младенцев. Празднично наряженные старики, видимо, старые эмигранты, держались в стороне, а их жены прятались за клиросом. Священник, седой, дряхлый, выведенный диаконом под руки, читал Евангелие.
Знакомиться и раскрывать себя мне пока не хотелось, и я вышел. Зато метрах в ста от калитки на заборе мне встретилась полуотклеившаяся афишка: «Союз советских патриотов» приглашал на танцы, любого возраста, семейных и холостых, с мужьями и женами — дальше следовали дата и адрес. Я припомнил, что в этом доме мигало оранжевым огнями кафе, где вечерами танцевали что-то бурное. Прежде чем войти туда, я долго стоял на противоположной стороне улицы под вязом, делая вид, что что-то записываю в блокноте, поглядывая на часы, завязывая шнурки. Одни за другими группки парней и небольшие компании девушек взбегали по лестнице и, прежде чем войти в кафе, оглядывались. Музыка еще не играла. Через полчаса чей-то звонкий голос объявил выступление женского хора, который приехал из Брюсселя, и из окна полетела песня о Катюше. Темнота, тусклые огни окон, громада собора, черно нависающая над площадью, запах угольного дыма, гулкие улицы с бесконечными patisseries, как будто это волшебная страна сладкоежек, и «пусть он вспомнит девицу простую», и все другие родные слова, раскладывающиеся в полутьме на незнакомые звуки, марсианскую речь. Минуту я простоял, не понимая, где я и что со мной, почему я здесь, а потом шагнул к лестнице. Хор умолк, рухнул аплодисмент, и оркестр заиграл «В парке Чаир распускаются розы».
Внутри горели яркие лампы, полное отсутствие полумрака не оставляло углов, где можно было скрыться, и это подталкивало танцоров друг к другу. Мало кто остава