Восстание. Документальный роман — страница 47 из 66

Будто собака, потерявшая хозяев и неспособная взять след, я побрел назад к пепелищу. День разгорался, солнце растапливало снег, воздух был свеж и неуместно пах весной. В пойме Вопи из-под сугробов торчали высохшие травы, и каждый раз при виде колеблющейся от порыва ветра клочковатой гривы я вздрагивал — мне мерещились кости, руки, обрывки одежды. Конечно, все могло быть, отец мог остаться в живых, пережить лагеря или, может быть, даже освободиться, но горькая истина заключалась в том, что ему скоро исполнялось семьдесят пять, а за прошедшие годы вокруг умирали миллионы более молодых. Лучше бы он быстро умер сразу после ареста — без надежд, без страданий. Все могло быть, и мама с девочками могли уцелеть, уехать куда-нибудь в Азию, но они написали бы на адрес конторы, хоть раз. Я вспомнил вечер в один из приездов из техникума, когда все собрались за столом, и вообразил, что мы сидим за ним же с Анной, Мариечкой, Ниной. Упав рядом с тропинкой и скорчившись, я завыл. Две черные волны, шедшие, как в детстве, из-за леса, схлестнулись и затопили нашу землю, и тела мамы и сестер плавали где-то, возможно, даже не похороненные, с отобранным посмертием, — эти волны топили, душили меня, давили, как того немца на дороге в Поддорье с чудовищным, вывалившимся на живот языком.

Я доковылял до вокзала и сел к батарее высушить сапоги. Сняв носки, увидел кровавые ссадины около ахилловых сухожилий. Раны жгли, и я отстоял очередь за билетом босиком. Ближайший поезд уходил вечером. Оставаться было не у кого и незачем. Отдохнув, я подумал, что, может быть, ушел слишком быстро, и упустил какие-то приметы, и не обыскал весь кусок поля, где был сад. С такими ранами ковылять было сложнее, но я все-таки пополз, и вновь мимо потянулись буераки на Революционной. На сей раз я уловил момент, когда относительно живые, хоть с какими-то домами кварталы сменились сровненной с полем поверхностью: возле Малой Садовой. Кроме моих следов, на улице не было признаков жизни. Пришлось скрести сапогами снег около часа, чтобы удостовериться, что не осталось вообще ничего, нет никаких знаков и указателей, стерто абсолютно все, будто я не чертил план, а отец не строил, они с мамой не сажали деревьев. Все растворилось, как во сне. Железная дорога оказалась неправдоподобно близка, а раньше казалось, что она где-то в отдалении, за домами и соседским садом. Солнце садилось. Я понял, что не хочу оставаться здесь ни секунды более, расстегнул брюки и, отвернувшись от мертвой улицы, помочился на место, где стоял наш дом.

Поезд пришел с опозданием. Внутри меня образовалось вещество вроде глины, которое глушило все звуки, ворочалось и чавкало, когда я размышлял; его приходилось носить внутри себя как нечто дополнительно тяжелое помимо моего собственного веса. Я сидел и думал об одном: сны обманули. Во снах меня звали, ждали, приманивали. Сны были настолько реальны и начинались еще в Шклове как продолжение бодрствования, что я, болван, в них верил и в конце концов поверил настолько, что свел себя с ума, да еще засосал в их трясину Анну с детьми. И чем были эти сны? Чем-то противоположным, тем, от чего, напротив, следовало отталкиваться? Или желаемым, но соотнесенным с настоящим миром и моими возможностями в нем? Или чертовой мельницей, которая молола в моей голове безо всяких законов? А кто такой я сам? Чего я на самом деле хотел и что получил? Звуки окончательно исчезли, и бег часов остановился, точно я попал в искривление времени, которому приписал первое явление Анны в Орше и все свои сны о доме. Господи, я столько пережил, а теперь выяснилось, что это ни для чего не нужно и ничего не изменит.

Откинувшись на жесткую стенку общего вагона, я уперся взглядом в грязный потолок и раз и навсегда возненавидел запах, который раньше обожал, — когда проводники топят печи углем и дым долго не рассеивается над путями. То, чего я так когда-то жаждал, — огоньки домов, молча несущиеся мимо поля, раскачивающаяся вместе с рессорами кромка леса, смазывающиеся пятна переездов, тройные тире шлагбаумов, — все это отравило меня, и я совершил ошибку. Как никогда остро я ощущал, что не хочу больше быть в дороге, ни за что, ни в коем случае не странствия, не чемодан и узлы. Я вернулся в съемный дом, встал на колени и уронил лицо в руки Анне. Завывал ветер в треснувшей во время бомбардировок печи. «Ничего не изменишь, никуда не уедешь, — всхлипывала Анна. — Нас не выпустят. Будем жить, будем жить». За окном вечным аккомпанементом нашему горю, разбавленному счастьем, брехали собаки. «Боже мой, какая я была дура. Как они ко мне относились, закатывали глаза, втолковывали, как ребенку, что делать, если нет молока, и многое другое, противное — всю их любовь я принимала за нелюбовь, которая в крови у всех бельгийцев, и даже когда начала с тобой выбираться куда-то из дома и видела, что все наоборот, то все равно думала, что только на родине могут любить горячо и что не хочу учить этот французский с его этими семью буквами на один звук. Я хотела сбежать именно с тобой. А теперь всё, всё…» Ударили морозы. Я смотрел на наросший между двойными рамами лед и молчал. Что мне было сказать ей?

Новый год мы не стали праздновать, только Нюра с Полиной, выпив водки, обнявшись, пели и плакали. Незадолго до этого хозяйка уговорила нас, что все-таки небессмысленно написать запрос в центральное справочное бюро и в детское бюро — кто-то из ее друзей так нашел родственников. Я, тоже пьяный, выключил свет заснувшим девочкам и сидел полчаса около Нины, гладя ее одеяло.

Наконец Нина распахнула свои бархатные очи и спросила: «Сережа, а ты умрешь?» Я ответил: «Умру». «Хорошо, — сказала Нина, — только постарайся не скоро». Она отвернулась к стенке и заснула, и мы стали жить дальше.

Каждое утро я, если не был командирован налаживать воду какой-нибудь ветеринарной станции, шел двадцать минут до реки, садился на трамвайчик, то есть буксир, куда влезало полсотни человек, и плыл мимо вокзала с колоннадой на другой берег Волги. От маленького причала до набережной Степана Разина, где располагалась контора, было семь минут ходу. Прорабов нагружали бумажной работой — составлять процентовки и прочее, — зато платили очень хорошо, с разными премиями и надбавками за командировки, пусть и ближние, выходило рублей по шестьсот в месяц. Я спешил домой, чтобы отпустить Нюру в педучилище, она поступила на учителя музыки, и мы даже купили фортепиано. Нюра была ужасно счастлива оттого, что выбралась из домашнего плена и плавала учиться из Затверечья, возвращаясь на последнем позднем кораблике. Изредка Полина соглашалась посидеть с девочками, и тогда мы шли на танцплощадку или в кино. Нас бросило друг к другу так же случайно, как их с мужем-бельгийцем, но эта случайность уже была заполнена общим пережитым и одиночеством каждого, и из этого возникло чувство — и это понимали оба. Мы склеились, как две продуктовые карточки.

Прошел еще год, и, когда стало ясно, что чекисты от меня хотят лишь, чтобы я приходил отмечаться, мы стали присматривать квартиру около Володарского или Советской. Я-то был опустошен, и любой дом мне казался временным, а не незыблемым или хотя бы прочным, а вот Нюра очень хотела съехать из окраинной тьмы. Удочерив Нину и Мари, я дал им свою фамилию и отчество. Анна после замужества тоже стала Соловьевой. Дышалось спокойнее, и мы смирились со многим.

Настал апрель, и в конце его было необычайно тепло, настолько, что приходилось открывать окно в спальню. Близилось лето, а значит, купание и другие радости. Отпуск мне полагался ближе к осени, но все равно на душе было легко. Перед Днем интернационала зарплату выдали на день раньше, чем обычно, в четверг. Вечером я сунул деньги во внутренний карман пиджака, вышел из конторы и направился к причалу. Отойдя шагов на двадцать от крыльца, я увидел, как от тротуара отъехала стоявшая там машина, джипик буро-зеленого цвета, и поползла за мной. Когда я достиг переулка, уходящего направо к военкомату, джипик резко набрал скорость и перерезал мне дорогу. Из него выскочили двое в штатском и направились в мою сторону. Я забормотал что-то ненужное, нелепое про отметки, полез за паспортом. Меня настойчиво приглашали проследовать, а увидев, что садиться я не хочу, схватили и потащили. Я вцепился в ручку двери джипика так, что она выгнулась.

Толкотня продолжалась с минуту: я сопротивлялся и кричал, а оперативники тем временем старались запихнуть меня внутрь. Я держался до тех пор, пока не увидел, что из конторы вышел Кудрявцев, такой же прораб. Он подошел ближе и понял, что берут не случайного прохожего, а меня. Сбивая дыхание, я крикнул: «Э! Скажи там!» Кудрявцев прошествовал мимо, отвернувшись, но по ссутуленным плечам и повороту головы я понял, что он услышал и принял сигнал, и сообщит о моем аресте в Мелиоводстрой, и предупредит Анну. Я ослабил хват на ручке, и выбежавший на помощь водитель помог утрамбовать меня на заднее сиденье. Слева уселся один работник, справа — другой. Отдышавшись, я сказал невпопад: «Я думал, что это грабители — зарплату отобрать хотят». Старший группы скривился.

Джипик недолго ехал по Советской и спустя несколько минут вкатился в ворота управления МВД. Я все понял и приготовился к первой личной встрече с сероликими. Дверца открылась, меня взяли под руки и повели в подъезд, затем вниз по ажурного литья лестнице, налево под белокаменные своды и дальше, дальше в сырость подвала. На самом нижнем уровне за столом сидел дежурный. Он указал на деревянную дверь, и меня втиснули в бетонный мешок, где я, конечно, смог шевелить локтями и коленями, но в плечах уже было узко. За дверцей погудели голоса, потом клацнул затвор, и меня — уже без шнурков, ремня и содержимого карманов — выволокли в коридор. В первой комнате промокнули подушечки пальцев и взяли их отпечатки, во второй фотограф ставил меня к стене и дважды ослеплял магнием. Все их сотрудники молчали как рыбы. Так же молча и пихая в спину, они привели меня к обитой железом двери с волчком и отверстием для еды. Скрип, прощальный тычок под ребра, и я уже осматривал камеру. Крошечное оконце под потолком размером с кирпич было забрано решеткой. Лампочка мерцала в корпусе из сетки, у осклизлой стены стоял топчан. Я уселся на него и стал ждать.