ладонями в холодный грязный пол, чтобы не терять времени и не дать мышцам ослабнуть. Меня хватило на неделю, а дальше кончились силы сопротивляться, нахлынуло отчаяние и стало непонятно, зачем вообще стараться. От моей жизни не осталось ничего: семья исчезла, зависнув где-то в междусмертье, дом взорвали, сад срубили, сожгли, разбомбили, и даже землю перекопали, и теперь это не моя земля. Единственная тростиночка, за которую я держался, чтобы не улететь на ветру, — Анна — погублена, сломана моими же руками. Конечно, надо было оставаться во Франции. Как можно было бежать, да еще с детьми, оттуда, где здороваются не гримасой, а улыбкой, где хозяева ведут дела с любовью, а не придавленные планом или какой-нибудь завиральной необходимостью… Леон и его друзья ценили меня, потому что я мыслил не просто как изобретатель, а как изобретатель чего угодно из подручного материала — у них просто ум в ту сторону не поворачивался; слава Воскобойнику, научил. Сам Кэпэ, конечно, при немцах дорвался до власти и наконец-то мог никем не прикидываться и ораторствовать — правда, недолго протянул… Французский не так труден, Анечка бы его выучила и преподавала бы свое фортепиано, и жили бы мы в Меце, отбились бы с детьми от валлонских адвокатов — да и пришли бы вообще эти адвокаты? Самое омерзительное и глупое заключалось в том, что я находился во власти вины, соблазнил Анну, которая устала от ежедневных мучений и не могла трезво взвесить наши обстоятельства. Я вспоминал ливень, гремящий по крыше шахтерской полусферы, когда мы прятались у Буа-Куазье, и, завывая, бил серую простынь топчана кулаками, грыз тяжелую, сырую от слез подушку от невозможности вернуть и переиграть упущенный миттельшпиль. Вместе со слезами из меня постепенно вышло прошлое, и я остался пуст и гулок, как шар.
Однажды утром то ли на город нахлынула майская гроза и в камере потемнело, то ли мне показалось на грани сна и яви, что меня кто-то душит, но я проснулся почти как в гробу — серо-зеленые стены обступали, и я понял, что даже если закричу и позову надзирателя, он все равно не откроет: меня замуровали. Стало трудно дышать, как будто мышцы легких увяли, и я понял, что не могу вдохнуть и сейчас потеряю сознание. Чудовищный страх пронзил тело, как электрический разряд, и я тонко закричал. Надзиратель открыл волчок, посмотрел на меня и захлопнул его. Тщась не сойти с ума, я закрыл глаза, чтобы не видеть сужающегося сырого гроба, и попробовал представить, что лежу в поле среди разнотравья и рядом Олечка, и мы идем домой с малиной, и я проспорил Толе в какой-то мелочи, и теперь пел им всем «Лазаря», а они смеялись. Это помогло, и я привык сидеть часами, закрыв глаза; лежать все равно не разрешалось. В каждую ночь я уходил как в спасение, но раз за разом сон углублялся как могила, из которой все труднее выбраться, и наконец стал явью.
Однажды я увидел, что у меня в ногах сидит техник Кеппер. Кажется, за дверью камеры есть люди, и там идет собрание. Кеппер дает мне черную ящерицу, большую, с гребнем как у дракона. На, говорит, не кусается, ручная. Я беру ее с некоторой медлительностью, и она поползла по руке и села на плече, коснулась своей головой моего уха, но не шеи. Отвращение мое ослабело. Мы разговаривали о какой-то ерунде, процентовках, что ли, с ящерицей на плече, а через некоторое время я услышал, что она спускается с плеча по правой руке. Я не мог обернуться, сидел скованный неведомой силой, пока с руки не исчезло ощущение морщинистых перепончатых лап. Я лег и отвернулся к стенке, но она оказалась сложенной из досок, мы втроем с еще двумя неузнаваемыми знакомыми ехали в товарном вагоне. Там лежал какой-то груз, ящики, и солома, которой его обложили, распотрошилась и хотелось чихать. Вся тюрьма была поездом, и он ехал вниз. Впереди замаячила стрелка, и кто-то сорвал стоп-кран, затормозил вагон, и тот почти остановился, но все-таки ударил в стоящий впереди на том же пути вагон. Мы снова, как бы примкнув к составу, катились дальше по железной дороге, разгоняясь. Один за другим мои спутники спрыгнули. Эшелон проехал еще несколько сот метров и вагон вновь столкнулся с препятствием, но теперь удар уже был сильным. Я проснулся и увидел в углу камеры девочку лет двенадцати, сидящую, привалившись к стене, и закрывающуюся от меня руками, прячущую голову как голубь под крыло. Мне она не отвечала, молчала, а когда заговорила, едва открывая рот, выяснил, что она сиротка, и спросил: «Пойдешь со мной? Будешь моей доченькой?» Она кивает и соглашается: «Буду звать папой». Я понимаю, что буду о ней заботиться и она на самом деле моя собственная дочь.
Она вырастет и станет une femme. На веревке, за которую она была привязана, я кружил ее по воздуху вокруг себя. Она летала и смеялась, но в какой-то момент тело задело стену, раздробилось и прилипло к царапанной масляной краске, припечаталось и постепенно, кусок за куском, отвалилось и попадало на пол.
Я смотрел и смотрел на это, а потом закричал. Вбежали надзиратели и с ними врач, который им что-то зло втолковывал, а затем подскочил и хищно уколол меня в бедро, и все растворилось, я спал больше двенадцати часов без сновидений. Когда я очнулся, мир был как никогда прозрачным и четким. Предметы обрели острые, почти хрустальные грани. Я любовался кусками ржавчины, отслоившимися от зловонной параши, как тонким пергаментом. Горечь медленно распускалась в моем мозгу, как цветок, и была красива. Вспомнилось, как перед очередным вынужденным бегством отца мы с ним сели на телегу и поехали на дальнее озеро ловить рыбу. Я следил за удочкой, а отец стоял рядом, держа в руках длинную палку, и отбрасывал ею ползающих в траве змей. Гадюки исчезали в зарослях рогоза, а ужи шлепались об пологие волны и уплывали. Мы наблюдали за их зигзагами на воде. Отец шуровал палкой бесстрастно, хотя побеждаемые им гады шипели и сопротивлялись. Мне было семь, рядом со мной был бог. Потом бога арестовали и отправили по этапу. Прошло тринадцать лет, и теперь за ним плетусь я.
Видимо, следователь решил, что хватит, и спустя сутки, уже на ночь глядя, меня вновь потащили на второй этаж. Долгого разговора не вышло: он посчитал меня теперь готовым на все, а я так и не вышел из своей ясности, будто инъекция оказалась не временной, а помогла укорениться каким-то новым изменениям во мне. «Вы вспомнили? Расскажите про операции. Всего на территории партизанского района Могилев — Витебск — Лепель, где действовали соединения предателей, убиты тысячи наших соотечественников, сожжены сотни домов. Вы сделали это. На ваших руках кровь, и только чистосердечное признание может смягчить суд. Нам нужны детали». Стеклянный мир переливался, и я следил за сменой оттенков цвета у предметов, ранее не интересовавших: желтые, в цветок, увитый шнуром, обои, шероховатая зелень его выстиранной гимнастерки. «Я никого не убивал». Следователь смотрел на меня с минуту уже не сфинксом, а каким-то акакием акакиевичем. Наконец разглядев нечто ему понятное и сообразив, что к чему, он выпятил нижнюю губу и сожалеюще приподнял брови. «Что ж, Сергей Дмитриевич, жаль, хотел перед командировкой от вас получить подарок, но не дождался. Увидимся после».
Вскоре я сидел перед другим дознавателем. Он был одет в белую рубаху и пиджак и повадками напоминал фабричного. Взяв протокол первого допроса, он начал безучастным голосом расспрашивать все-все, начиная с порховского дулага, фамилии, имена, когда я расстался с близнецами, что видел в Великих Луках. Бубнеж его пришлось слушать шесть часов, после чего — уже за полночь — его сменил совсем юный, безусый малый, не сразу перестававший краснеть после каждого своего вопроса. Вскоре я понял, что они хотят взять измором, поймать сонного подозреваемого на несоответствии, подначить его выболтать что-нибудь, что потом можно раскрутить до признания. Я решил держаться и не спать, и в первую ночь это получилось. Днем мне не дали выспаться: как только я садился на койку и прикрывал глаза, гремели ключи и врывались надзиратели, а вечером опять повлекли на допрос. Я брел, пошатываясь, и вспоминал, где мы и что это за казематы. Меня встретил улыбчивый, лоснящийся, круглолицый, начинающий лысеть курчавый парень, который ел нарезанное дольками красное яблоко, а когда я засыпал, продолжал ровным голосом расспрашивать, а потом орал фальцетом, чтобы я очнулся. Вслед за ним потянулась карусель разных их работников, в форме и без, моложавых и пожилых. Одни подходили формальнее, другие — с сердцем, кто-то хватал за грудки, кого-то я толкнул в ответ на тычок в живот, но у всех у них в глазах засела тихая ненависть. Я перестал подписывать протоколы. Так и черкал: «Не подписываюсь». В третью ночь мне пригрезилась Анна с передачей в узелке, а наутро голова моя моталась, как у куклы. Захотелось сдаться и быстрее убыть в лагерь, хоть бы и лес валить, только чтобы не гнить в подземном саркофаге, как предсказывал следователь. Конечно, хотелось и мгновенной смерти, но быстро умереть было невозможно. Кажется, размышляя именно об этом, я заснул стоя у оконца, шумно рухнул на пол, и в камеру тотчас вбежали. Надзиратели растормошили меня и сунули в нос нашатырный спирт. В тот день на допросах я старался молчать и отвечать нечто односложное, потому что все время комментировал невпопад. Вместо одних вопросов мне грезились другие, и, когда я уже не мог ни стоять, ни сидеть, все вдруг кончилось.
Я проснулся в камере. Все тело болело, словно после многокилометрового перехода. Ходить я смог лишь ковыляя и опираясь на край топчана. Лампочка не горела, следовательно был день. Но почему мне разрешили лежать? Надеясь, что дело не в том, что я сболтнул то, что им нужно, или согласился с необходимым для успеха следствия утверждением, я стал есть похлебку и думать, как похожи все эти крепкие ребята-следователи. Неколебима была их уверенность в себе, и в то же время в глазах маячило: я такая же жертва, как ты, мы в одной клетке, под одной лупой, в одной тюрьме.
Вспомнилось, как еще под Калинином мы маршировали всем батальоном перед приехавшим на офицерские курсы командованием. Это было прекрасно — двигаться с сильной, мускулистой, всесметающей массой. Это мгновенно атрофировало чувства и способность сомневаться, снимало ответственность за все, что бы ты ни делал. В тот день я слился с марширующей толпой и стал ее молекулой. Вспоминая странные фигуры, в которые складывалась стая скворцов над Мезом, я понял, что затянутые в облако птицы неподвластны себе — они мечутся, сами не зная, почему их влечет в ту или иную сторону. Тогда, в Профондевиле, мы с Эмилем побежали на набережную, чтобы разглядеть скворцов поближе, и мне прямо-таки бросилось в глаза, что расстояние между птицей и птицей всегда было одинаково. Когда происходил маневр, все внимание членов стаи отвлекалось на то, чтобы не врезаться в соседей, блюсти дистанцию и продолжать движение со всеми. Все наитие, весь их птичий ум и инстинкт работали на совпадение с траекторией общего движения. Движение не со всеми почему-то вызывало у скворцов свирепое беспокойство. Главной задачей вожаков было поднять это воображаемое тело в воздух, а дальше птицы сами уже не смогут думать о цели полета, даже если захотят, — и будут раз за разом повторять безопасный общий маневр. А вот что они станут делать, зависит только от авангарда, от направляющих. Авангард, например, способен прикинуть