Мир взаправду тек по-другому. Осанка и походка шедших по улице несли в себе необычное. Сам скрип их шагов, казалось, высвистывает какую-то особую мелодию. Цвет неба и клубы угольного дыма казались также совсем иного оттенка. Горы, облака, сугробы, ветер стали другими. Даже очертания домов, казалось, потекли, стали непохожи на прежние. Вохра на вышке жестикулировала по-другому, и лица их будто провалились. Один из стрелков утренней смены рядом с воротами накручивал вертушку телефона и кричал: «Что?! Что?!» Его тявкающий фальцет разносился эхом слишком ясно, слишком гулко в небывалой для пятницы тишине. Спешащий мимо медбрат странно запрокинул голову, точно стараясь разглядеть на небе гало, второе солнце, или магнитное сияние — но ни того ни другого там не было и быть не могло. Над городом повисло молчание. Вдалеке одиноко взревел грузовик, но во всей своей прочей музыке Норильск затих и оцепенел. Не шевелились даже башни кранов. И тогда кто-то из наших догадался и испустил такой же вопль. Будто бы поняв его язык, другие зашевелились, сначала вопросительно, а потом все более уверенно. Они хлопали друг друга по плечу, обнимались и разве что не свалились все в одну сошедшую с ума счастливую кучу. Меня затащило в их клубок как в водоворот, меня тискали и обнимали, и только Фильнев понял, что я, как туземец, не понимаю языка новой радости, схватил меня за шею и жарко прошептал в ухо: «Рябой черт сдох!»
Начальник лагеря приказал всех оповестить на построении, и все стояли, сорвав по требованию шапки, но перемигиваясь и уже не боясь, что вохра вычислит. Впрочем, неосмотрительные счастливцы довольно быстро спохватились и, хотя и ходили теперь развязно, сдвинув шапки на затылок, и курили у бараков с длительными затяжками, пуская кольца в небо, но рты все держали на замке. Я наблюдал их тихое ликование и поражался, сколько значения мои товарищи придавали главному сероликому. Кровавый главарь выражал что-то вечное, неотменимое, существовал, разлившись в воздухе, настолько сильно присутствуя в их жизнях, что в тот момент я осознал, что не понимал еще одной важной вещи: личной ответственности. Пусть за ним стояли орды исполнителей и целая людоедская машина, но все равно каждый ее винтик нес ответственность за подчинение каннибалу. Вина же лежала не на всех, а лишь на круге тех, кто отдавал приказы, конструировал механизмы насилия, которые отрывали людям головы и посылали невинных на муки.
Пятое почти целиком плакало и плясало ночью на субботу. На радостях в магазине, то есть ларе, откуда иногда торговали продуктами, смели весь хлеб, чай и сахар, и заваривали, припоминали страшную четверть века и молча чокались алюминиевыми кружками. Кто-то словно отрубил топором предыдущую жизнь. На построение пошли вразвалочку, и казалось, даже снег пахнет по-весеннему, хотя было безветрие и минус двадцать. Пока нарядчики распределяли бригады, шушукались, что теперь-то срока скостят и «фашистам» послабление выйдет — а там, глядишь, и помилуют, и разрешат хотя бы здесь, среди льда и белых вершин, вольно существовать. Прежняя жизнь стала отвратительна, как каждодневный кусок селедки, превратившийся в безвкусную ритуальную субстанцию, которую следовало жевать, не задумываясь, что это; просто нечто питательное, призванное не дать сдохнуть прямо сейчас.
Однако шли недели за неделями, и ничего не происходило. На стройку просочился слух, что в отделениях обычного лагеря выпустили всех, у кого было пять и меньше лет, а также инвалидов и мамаш. Поскольку пять лет давали за убийства и воровство, город наводнили уголовники. Первое, что они сделали, — уничтожили в магазинах спиртное, сладости и американские консервы. Затем принялись грабить «чистых» средь бела дня и ночи в подъездах, подворотнях, у котельных. Краснопогонники устраивали на бандитов облавы и загоняли обратно, в бараки усиленного режима. С политическими вохра обходилась как и раньше, то есть подчеркнуто делала вид, что ничего не произошло и не изменится. Разве что легче закрутились романы с женщинами из Шестого, и гостьи к конвоирам уже не карабкались к ним на вышки, а быстро проскальзывали по запретке к дому, где размещался дивизион охраны. Опять пошли этапы между отделениями Горлага — его начальник, генерал Семенов, тасовал имеющуюся на руках колоду. Обнимаясь и шепча друг другу на ухо пароль, мы расставались с братьями по партии. Украинцев также отправили в разные отделения, но лидеры из Пятого остались друг при друге, ускользнув от принудительного разделения.
На очередной шахматный кружок заглянули Павлишин и его ближайшие помощники, Марушко и Столяр. За досками слушали об уничтожении евреев. Бомштейн рассказывал обо всем, что удалось узнать от чудом уцелевшего соседского мальчика. Говорил он громко, и уберечься от беседы украинцам не удалось: «Кстати, Лука, ваших националистов целый взвод расстреливал на Бабьем Яру». Павлишин вздохнул и сел за стол, приподняв плечи, чтобы не казаться слишком ссутуленным. «Здесь, среди нас, нет таких убийц. И нигде в лагерях среди наших товарищей их нет. Их расстреляли сразу. Мы же все, как ни тяжело нам признаться, — и мельникивцы, и бандеровцы — были близоруки, что связались с Гитлером. Мы ошиблись». — «Учитель, мы того гляди здесь помрем. На воле остались наши и ваши семьи. Что нам лукавить друг перед другом: вы ненавидели евреев и без фашистов». — «Мы не ненавидели, Семен, — или, прости меня, я не знаю, как мне обратиться, Симха? Пойми, когда является один — комиссар, другой — партиец, третий — начальник краевого образования, четвертый — энкавэдист, врагов ищет… Оказывается, что половина красных — одной национальности. К тому же, понимаешь, народ годами видит своих соседей, а ведь не все живут скромно…» — «Стой, Лука, стой. Давай не углубляться, а то до такого докопаемся, что переубиваем друг друга. Или даже не переубиваем, а все равно дальше жить не захочется».
Почувствовав, что резни, скорее всего, не случится, но будет ссора, я хлопнул доской: «А мы живем? Ты, Семен, вернее, твоя тень таскает тачку круглые сутки, чтобы получить поганую селедку и поддержать свое состояние, наивно называемое „жизнь" Давайте уже до конца разъясним все друг другу, раз мы начали. Какие бы ни приезжали комиссары, Лука, в чем бы вы ни подозревали соседей, это не повод выгонять семьи в лес и на мороз. Чем ты лучше Семенова, который сажал вас задницей в болото? Признайте, что вы совершили не политическую ошибку, а совестную. Вы поддерживали Гитлера, и ваши братья стреляли в евреев со спокойным сердцем — а потом рванули против того же Гитлера, получили от него, рванули обратно, получили от красных, и теперь считаете себя мучениками за свободу». Павлишин встал. «Это были не братья! Ваши чекисты моих соседей расстреливали, но я не говорю, что это были твои братья. Мы продолжаем сражаться за свободную Украину, но больше уже не вступим в союз с сатаной. Свой урок мы выучили, но и каяться перед тобой никто не будет». Казалось, сейчас украинцы уйдут, но тут литовец Петрайтис, редко что-либо говоривший, забормотал, коверкая слова: «Я читал одну книгу, братья, в детстве и запомнил такую картинку: рыцарь в кольчуге, с мечом, лежит под черной водой в болоте. И когда красные пришли, ну, со своими танками, я захотел, чтобы они лежали так же в наших болотах. У нас хватало лесов, чтобы пожрать всю их армию. Но нас самих было мало, и мы прятались, жили в землянках, вот таких, узких, как могилы, вшестером. Дым плохо отходил, все были закопченные, стукались об потолок. Ротатор еще там стоял — печатали две газеты: одну для своих, другую для советских. А чтобы нас не взяли живыми, над землянкой установили осколочную мину — она от батареек через электрокапсюль питалась. И в бункере поставили такую, чтобы не сдаваться». Петрайтис замолчал. Все ждали, пока он продолжит. «Но в воду эту черную легли не они, а вся наша тевуния, кроме меня. Представьте, братья, осень, грязь, блохи, сапоги дырявые. Мы устали, и пошли в деревню, и попались. Я не успел убежать и выстрелить в себя не смог. Меня допрашивал чекист Нахман Душанский…» Он не успел договорить, потому что Дикарев, жмурясь, словно загорал на солнце, вмешался в разговор: «Это же беда маленьких наций. Маленькие народы попадают в жернова…» Бомштейн закончил за него: «…И помогают совать туда других». «Но нельзя же измерить горе, — сказал я, — это же не состязание, у кого больше убитых». Партийцы молчали. «Прости, Семен, мы угодили в такое положение, когда…» — каменно проговорил Павлишин. «Бог простит, — прервал Бомштейн. — Только его, к сожалению, нет».
Снег растаял в конце мая. Во всем городе колыхались бурые лужи с ледяным дном, обрамленные ноздреватым снегом. Колонны огибали их, и все равно проваливались сквозь наст, и, чтобы выбраться, месили зернистую кашу. Амнистия не коснулась политических. Все ходили злые, тем более что вохра рассвирипела — сажала ни за что в штрафной изолятор в месте под названием Каларгон, бесконечно перекидывала людей из зоны в зону. Из первого горного отделения долетела новость, что во время одной из таких перетасовок вохра убила двух старообрядцев, не желавших расходиться в разные отделения. Недалеко от изолятора конвоиры застрелили парня по имени Эмиль, якобы пытавшегося бежать. Все отделения кипели от того, что политическим не просто завернули амнистию, а еще и ужесточали режим. Комитетовцы считали, что это провокации, но не реагировать на них «фашисты» тоже не могли — никто уже не скрывал негодования из-за того, что вождь умер, а жизнь ухудшилась.
В последний вторник мая мы сидели после работы и выгребали из котелков остатки овсянки. На кирпичный завод, к которому примыкало отделение, привели триста женщин из Шестого на ночную смену. Солнце уже не уходило с небосклона, и слабый ветер из тундры был необыкновенно теплым. Колонну почему-то не пускали в рабочую зону, и, пока конвоиры сверяли списки, мужчины из Пятого облепили колючую проволоку перед запреткой и стали болтать с женщинами. Кто-то остался наблюдать за этим, стоя у барака, кто-то, кажется, написал и кинул в запретку записочку. Первое после долгой зимы тепло разморило лагерь, и все улыбались и смеялись, пока не п