Восстание против современного мира — страница 70 из 92

Рим, освободившийся от своих аборигенных атлантических и этрусско-пеласгских корней; уничтоживший один за другим великие центры более поздней южной цивилизации; презиравший греческих философов и запретивший пифагорейскую секту; объявивший вне закона вакханалии, таким образом реагируя на авангард александрийских божеств (преследования 59, 58, 53, 50 и 40 гг. до н. э.) —этот священный, патрицианский и мужественный Рим, вдохновлявшийся понятиями jus, fas и mos, покорился усиливавшемуся натиску распущенных азиатских культов, быстро проникших в жизнь империи и исказивших ее структуру. Вновь вернулись символы Матери, разнообразные мистически-пантеистические культы южных божеств в самых сомнительных формах, далеких от деметрической ясности истоков и связанных больше с разложением обычаев и глубинной римской силы (virtus), нежели с разложением институтов. Таков был процесс распада, в итоге затронувший и саму имперскую идею. Ее священное содержание сохранилось, но только как символ, несомый мутным и хаотическим течением; как помазание, редко соответствовавшее достоинству тех, кто был им отмечен. Так сложилось, что представители империи делали ровно противоположное тому, что требовалось —а требовалось защищать и заново подтверждать империю как твердый и органический общественный порядок. Вместо реакции, отбора и сплочения сохранившихся элементов «римской расы» вокруг центра государства для адекватной встречи новых сил, вливавшихся в империю, императоры стали практиковать абсолютистскую централизацию и уравнивание. Уменьшив влияние сената, они в итоге стерли разницу между римскими гражданами, латинскими гражданами и массой всех прочих —римское гражданство было даровано всем. Императоры думали, что деспотизм, опирающийся на военную диктатуру и бездушную бюрократически-административную структуру, мог удержать вместе римскую ойкумену, превратившуюся в космополитическую и разрозненную массу. Люди, обладавшие чертами величия и древнего римского достоинства, воплощавшие аспекты звездной природы и качества «камня», имевшие ощущение мудрости, полученной иногда тем же инициатическим посвящением —вплоть до императора Юлиана —в своем спорадическом появлении не смогли составить решающей силы, противостоящей общему процессу упадка.

Имперская эпоха демонстрировала в процессе своего развития эту противоречивую двойную природу: с одной стороны, теология, метафизика и литургия верховной власти принимали все более определенную форму. Оставались намеки на новый Золотой век. Каждого императора приветствовали формулой expectate veni («приди, ожидаемый!»), его появление имело характер мистического факта —adventus augusti —и сопровождалось природными чудесами, как упадок был отмечен плохими предзнаменованиями. Он являлся redditor lucis aeternae («восстановителем вечного света», Констанций Хлор) и pontifex maximus. Он получал от олимпийского бога вселенскую власть, символизируемую сферой. Корона, напоминающая лучи солнца, и скипетр царя небес были его регалиями. Его законы считались священными или божественными. В сенате церемония доклада ему имела характер литургии. Его образу поклонялись в храмах разных провинций, его изображали на штандартах легионов, и он считался высшим предметом fides и культа своих солдат, как и символом единства империи[792] .

Но это был всего лишь луч света, сияющий в центре дьявольской одержимости, в которой бушевали всевозможные страсти, убийства, жестокости и предательства, постепенно приобретавшие все более чудовищные масштабы. По прошествию времени этот фон, мало-помалу проникавший вглубь империи, становился все более трагичным, кровавым и фрагментарным, несмотря на появление в этом уже неустойчивом и распадающемся мире то здесь, то там людей с твердым характером вождей, которые вопреки всему могут вызвать восхищение. Из-за этого неизбежным было достижение той точки, в которой имперская функция должна была приобрести лишь номинальный характер. В мире, сотрясающемся в устрашающих конвульсиях, Рим оставался верным ей до конца почти что отчаянно. Однако по существу трон оставался вакантным.

К этому всему нужно добавить действия христианства, направленные на вытеснение конкурентов. Если нельзя игнорировать сложность и разнородность элементов, присутствующих в раннем христианстве, то нельзя и не признавать противоречие между господствующими силами и пафосом этих элементов и изначальным римским духом. В этой части нашей работы речь не идет о выделении традиционных элементов, обнаруживаемых в той или иной исторической цивилизации: мы скорее намереваемся оценить, в каком качестве и согласно какому духу исторические течения проявлялись в целом. Таким образом, присутствие в раннем христианстве (и позднее в большой степени в католичестве) некоторых традиционных элементов не может помешать признанию подрывного характера, свойственного этим двум течениям.

Мы уже знаем, какая двусмысленная духовность связана с частной ветвью иудаизма, из которой развилось христианство, и с упадочными азиатскими культами, способствовавшими экспансии новой веры за пределы ее родины. Что касается первого пункта, то непосредственным предшественником христианства был не традиционный иудаизм, а скорее профетизм (учение пророков) и аналогичные ему течения, в которых преобладали понятия греха и искупления, в которых возникла отчаянная форма духовности, а на смену воинскому типу Мессии как порождения «Господа воинств» пришел тип Мессии как «Сына Человеческого», которому предназначено стать искупительной жертвой —мучеником, надеждой страдающих и отверженных, а также объектом сумбурного и исступленного культа. Известен тот факт, что мистическая фигура Иисуса Христа изначально черпала свою форму и силу именно из среды, насыщенной мессианским пафосом, пандемически распространявшегося в результате проповедей пророков и различных апокалиптических ожиданий. Сосредоточившись на нем как на Спасителе и разорвав связи с «Законом», то есть с иудейской ортодоксией, раннее христианство должно было впитать в чистом виде немало мотивов, типичных для семитской души в общем. Эти мотивы, свойственные человеческому типу, раздираемому противоречиями, составили антитрадиционный вирус, особенно при встрече с традицией, подобной римской. При помощи теологии Павла эти элементы были в некоторой степени универсализированы и активизированы безотносительно их еврейского происхождения.

Что касается орфизма, то он способствовал принятию христианства в некоторых областях древнего мира —но не как инициатическая доктрина Мистерий, а как ее профанация, соответствующая натиску средиземноморских упадочных культов. Здесь тоже обретает форму идея «спасения» в чисто религиозном смысле и утверждается идеал религии, открытой для всех и чуждой любому понятию расы, традиции и касты, и, следовательно, пришедшийся по вкусу всем, не обладавшим ни расой, ни традицией, ни кастой. Смутная потребность росла среди этих масс параллельно действию универсалистских культов восточного происхождения, пока фигура основателя христианства не стала, так сказать, катализатором, кристаллизацией того, чем уже была насыщена атмосфера. И здесь речь шла уже не о слое, не о распространявшемся влиянии, а о четко выраженной силе, противостоящей другой силе.

С доктринальной точки зрения христианство кажется отчаянной версией дионисийства. Формируясь по образцу сломленного типа человека, оно взывало к иррациональной части существа и вместо путей «героического», умственного и инициатического возвышения положило в свою основу веру как фундаментальный инструмент, как порыв беспокойной и тревожной души, смутно влекомой к сверхъестественному. При помощи своих предположений об ожидающемся пришествии Царства Божия и описаний или вечного спасения, или вечного проклятия раннее христианство усиливало кризис такого типа человека и усиливало порыв веры благодаря символу спасения и искупления, обнаруженному в распятом Христе, открывая проблематичный путь освобождения. Если в символизме Христа встречаются следы наброска мистерий (при помощи новых отсылок к орфизму и аналогичных ему течений), тем не менее чертой, свойственной новой религии, было использование такого наброска не на инициатическом уровне, а по сути на уровне чувств и смутного мистицизма; следовательно, можно справедливо сказать, что в христианстве Бог стал человеком. Здесь мы более не находим ни чистую религию Закона, как в ортодоксальном иудаизме, ни подлинно инициатическую мистерию, а скорее промежуточную форму, суррогат последней в формулировке, адаптированной для вышеупомянутого сломленного типа человека, который чувствовал себя освобожденным от своего унижения, искупленным во всеобщем чувстве «благодати», воодушевленным новой надеждой, оправданным и спасенным от мира, плоти и смерти. [793] Все это представляло собой нечто фундаментально чуждое римскому и классическому духу, более того, индоевропейскому духу в целом. Исторически это означало господство пафоса над этосом, а равно господство и той двусмысленной, ущербной сотериологии, которой всегда противостояло высшее поведение священного римского патрициата, строгий стиль судей, вождей и языческих мудрецов. Бог больше не понимался как символ существа, не подверженного страстям и изменению, что устанавливало непреодолимую дистанцию между ним и всем просто человеческим; он также не был богом патрициев, призывавшимся в положении стоя, изображение которого несут перед легионами и который воплощается в победителе. На первый план скорее вышла фигура, которая в своих «страстях» эксклюзивно утверждала («Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меня») пеласгско-дионисийский мотив богов, приносимых в жертву, а также богов, которые умирают и вновь восстают в тени Великих Матерей. [794] Даже миф о рождении Девой отражает аналогичное влияние, напоминая о богинях, рождающих без супруга (как Гея у Гесиода); в этом отношении существенна та роль, которую культу «Божьей Матери», «божественной Девы» суждено было сыграть в развитии христианства. В католичестве Мария, «Матерь Божья», является царицей ангелов, святых, всего мира и даже инфернальных существ; ее также считают приемной матерью человечества, «Царицей мира» и «подательницей всех благ». Эти выражения, преувеличенные по сравнению с подлинной ролью, которую Мария сыграла в мифе синоптических Евангелий, повторяют атрибуты верховных божественных Матерей доиндоевропейского Юга.