1
Лена не уехала в Черемхово. Ксенья предложила Прасковье Васильевне остаться до весны в Иркутске и жить у нее в той комнате, которую комендантский офицер прочил для какого-то чешского поручика.
— Вы будете моей теткой, а Лена двоюродной сестрой будет, — уговаривала Ксенья Прасковью Васильевну. — Я и то говорила, что ко мне тетка приехать должна… Вот и приехала… Так и станем жить вместе одной семьей, а весной видно будет.
Прасковья Васильевна согласилась, и они стали жить втроем. Общая забота о Никите с Лукиным и сходные судьбы быстро сроднили их, и никому из соседей даже в голову не приходило, что не родство, а что-то большее связывает в одну семью этих едва знакомых людей. Комендантский офицер явился было, чтобы навесить ярлык на дверь отторгнутой для постоя военных комнаты, но, увидав въехавшую Прасковью Васильевну, рассыпался перед Ксеньей в любезностях, умоляя простить его за недоверие, и ушел. Угроза вселения чешского поручика миновала, и зажили они втроем тихо и дружно, так, будто всю жизнь прожили вместе. Ксенья целыми днями работала в библиотеке, Лена училась в школе, а Прасковья Васильевна вела хозяйство.
Жили они уединенно, и мало кто заглядывал в Ксеньин домик. Единственным частым посетителем был Андрей Никанорович Силов. Приходил он обычно вечером и иной раз засиживался долго — до самой полуночи.
Любопытные, все подмечающие и все знающие кумушки из соседних дворов прозвали Силова женихом и с нетерпением ожидали, когда на их тихой улице загремят бубенцами свадебные тройки. Однако время бежало, а тройки бубенцами все не гремели, хотя Андрей Никанорович с упорством влюбленного едва не каждый вечер продолжал являться под окно маленького домика против Сукачевского сада.
Лена не только привыкла к вечерним визитам Силова, но безошибочно научилась распознавать его шаги за окном и осторожный стук в стекло.
Вот и сейчас, сидя за вечерним чаем, она вдруг насторожилась, потом вскочила со стула и побежала к дверям.
— Что случилось? Куда ты? — недовольно спросила Ксенья.
Лена приостановилась в дверях.
— Андрей Никанорович пришел… Я его шаги слышала…
— Сиди и пей чай, — строго сказала Ксенья. — Не выдумывай…
— Нет, пришел… — упрямо сказала Лена, и в это время действительно раздался знакомый Ксенье стук в стекло.
Ксенья обернулась, но Лены в дверях уже не было.
Прасковья Васильевна принялась поспешно сметать крошки хлеба со стола и освобождать место для нового чайного прибора.
— Боже мой, — сказала Ксенья, — с этой девочкой когда-нибудь беды наживешь — все сразу, все порывом…
— Нервная она, — сказала Прасковья Васильевна, — вот, насторожившись, и живет. Велик ли возраст четырнадцать лет, а чего-чего только ни нагляделась…
В это мгновение в прихожей хлопнула дверь и раздался веселый голос Лены:
— А они мне не верят…
Она вбежала в столовую. За ней торопливо шел Силов.
Ксенья поднялась навстречу гостю.
Силов положил на край стола две объемистые книги в потрепанных переплетах и, протянув Ксенье руку, вместо «здравствуй» сказал:
— Для библиотеки. Завтра утром за ними читатели придут. Тут номерок на корешке приклеен, по этому номеру и выдай.
Лена пристально смотрела на пухлые книги, и на лбу ее появилась едва приметная строгая складка. Она знала, что это не простые книги, знала, что в них вложены прокламации, и каждый раз, когда Андрей Никанорович приходил не с пустыми руками и начинал разговор о библиотеке, она испытывала то же чувство тревоги и ожидания, какое испытывала в партизанском отряде, слыша о боях и предстоящих походах.
— Что это? — спросила Ксенья, взглянув на книги.
— Письмо Ильича к рабочим и крестьянам по поводу победы над Колчаком — пять уроков… — сказал Силов. — Позавчера с фронта привезли… Две ночи, не смыкая глаз, печатали…
— За ними завтра придут? — спросила Ксенья.
— Утром, — сказал Силов. — Придет и у тебя каталог спросит, а ты скажи: «Каталог, мол, на столе для выписки». Тогда он тебе скажет: «Экий я бестолковый, где надо, и не поглядел»… Экий я бестолковый, где надо, и не поглядел… — повторил Силов. — Потом в каталоге пороется и тебе бумажку даст с теми самыми номерами, которые на книгах наклеены. Запомнила?
— Запомнила, — сказала Ксенья.
Она взяла верхнюю книгу, раскрыла ее и, подвинувшись ближе к лампе, стала читать.
— Садитесь, чайку выпейте, — сказала Прасковья Васильевна и подвинула Силову стакан чаю.
— Чайку можно… — Силов присел к столу. Выглядел он усталым, и глаза у него слипались. — Поспать бы сейчас, — сказал он. — Приду домой, завалюсь на сутки…
— А ты здесь ложись и поспи, — сказала Ксенья, не отрываясь от книги.
Силов зевнул, прикрыв рот ладонью.
— Нельзя, — проговорил он. — Разосплюсь — не разбудишь, а у меня еще дела… Сейчас бы бежать надо, да сидеть приходится, коли в гости пришел. Приметит кто-нибудь, что сразу из дома выскочил, подозрительным показаться может: «Чего это, — подумает, — человек взад-вперед шныряет?»
Силов пригубил чай и поставил стакан обратно на блюдечко.
Лена поглядывала то на Ксенью, то на Силова, и ей казалось странным, даже обидным, что оба они ведут себя так, будто ничего не случилось: Ксенья читает, нахмурившись, а Андрей Никанорович, позевывая, пьет чай.
«Чудные какие-то», — думала она, забывая, что Силов две ночи печатал в подпольной типографии те самые листовки, которые сейчас лежали в книге, что он давно пережил то чувство тревоги, восторга и ожидания, которое сейчас испытывала она, и что он едва держался на ногах от усталости. Ее обижала будничность чаепития, сердили нахмуренные брови Ксеньи, читающей в одиночку, словно для нее одной было написано письмо Ильича, а не для всех. Ей хотелось, чтобы сейчас, в эту минуту, все было не таким, как всегда, а таинственным и торжественным, как сон, в котором все свершается. Ведь это была не такая листовка, какие обычно приносил Андрей Никанорович, нет, это было письмо самого Ленина. — «Ленина! — думала она. — Завтра все узнают и все поймут, что нужно делать… Завтра… Почему они молчат? Почему они не говорят о том, что будет завтра?»
Она на цыпочках подошла к Ксенье и заглянула через ее плечо. Она увидела листовку величиной в страницу книги. Сверху крупными буквами было напечатано: «Письмо тов. Ленина к рабочим и крестьянам по поводу победы над Колчаком». Дальше шел мелкий шрифт. Вглядываясь в строки через плечо Ксеньи, Лена стала читать.
«Товарищи! Красные войска освободили от Колчака весь Урал и начали освобождение Сибири. Рабочие и крестьяне Урала и Сибири с восторгом встречают Советскую власть, ибо она выметает железной метлой всю помещичью и капиталистическую сволочь, которая замучила народ поборами, издевательствами, поркой, восстановлением царского угнетения.
Наш общий восторг, наша радость по поводу освобождения Урала и вступления красных войск в Сибирь не должны позволить нам успокоиться. Враг далеко еще не уничтожен. Он даже не сломлен окончательно.
Надо напрячь все силы, чтобы изгнать Колчака и японцев с другими иноземными разбойниками из Сибири. И еще большее напряжение сил необходимо, чтобы уничтожить врага, чтобы не дать ему снова и снова начинать своего разбойничьего дела…»
— О наших ничего не слышно? — тихонько спросила Прасковья Васильевна борющегося с дремотой Силова.
Лена приподняла голову и прислушалась.
Силов посмотрел на Прасковью Васильевну, помигал воспаленными веками, будто что-то припоминая, и сказал:
— Как же не слышно? Под станицею Богдать японцев крепко поколотили… Сто сорок шесть мостов сожгли, в газетах писали…
— Так-так… — сказала Прасковья Васильевна. — Я о Никите…
— И я о Никите, — сказал, улыбнувшись, Силов. — Где партизаны, там и Никита.
— Так-так, — сказала Прасковья Васильевна.
Лена ниже склонилась над плечом Ксеньи и, с трудом издали разбирая мелкий шрифт, стала читать дальше. Она читала и думала о партизанах, о Никите, о Лукине, о всех своих друзьях, которые там, в Забайкалье, тоже будут держать в руках это письмо Ленина и тоже будут читать его, как читает сейчас она.
Не все она понимала, что было написано о диктатуре пролетариата и о диктатуре буржуазии, о пособниках Колчака эсерах, вкупе с меньшевиками предавших народ, но главное поняла. Она поняла, что на фронте победа и что теперь всему народу нужно еще раз напрячь силы, чтобы вымести из Сибири и Колчака с его разбитой армией, и американцев, и японцев, и чехов. И она верила, что люди, прочитав это письмо Ленина, самого Ленина, все поспешат на помощь партизанам и тогда наступит то счастливое завтра, о котором она думала каждый день и каждый день слышала от Ксеньи.
Попили чай, и ушел Силов, а она все бродила по комнате, думая о завтрашнем счастливом дне и о возвращении Никиты, Она уже готовилась идти встречать его туда, в сверкающие льды реки, туда, где они с Марией Прокофьевной переходили через Ангару.
— Ложилась бы ты спать, — сказала ей Ксенья. — Уже поздно.
— Да-да, я сейчас… — рассеянно ответила Лена и спросила: — А их много?
Ксенья не поняла.
— Кого их?
— Писем товарища Ленина.
— Много, — сказала Ксенья. — Их еще будут печатать.
— Нужно, чтобы их было очень много, — сказала Лена. — Нужно, чтобы их прочитали все.
Ксенья улыбнулась.
— Ну, столько нам не напечатать… Пусть хоть некоторые прочтут, они другим расскажут.
— Нужно, чтобы все узнали, все… — сказала Лена. — Ведь все узнают?
— Все, — сказала Ксенья. — Придет время, все узнают. Ну, иди спать.
2
Утром Лена, как только проснулась, сразу вспомнила о листовках. И вновь ее охватило чувство тревоги, ожидания и восторга.
Было еще рано, и в доме спали. Первый луч солнца, пробившись сквозь щель в ставнях, лежал на полу радужной полоской. С улицы не доносилось ни одного звука, и тишина показалась Лене хорошим предзнаменованием. Она потянулась, прищурившись, посмотрела на разноцветные пылинки, суетящиеся в луче, и потихоньку, чтобы не разбудить Прасковью Васильевну с Ксеньей, стала одеваться. В одних чулках, неся туфли в руке, она на цыпочках прошла по светлой полоске луча и, рассердившись на скрипнувшую дверь, проскользнула в столовую. Здесь все еще стоял полумрак — ставни были плотно закрыты и шторы на окнах опущены. И от этого полумрака Лене стало скучно.
«Спят… — в досаде подумала она. — И ставни закрыты… Ну, можно ли так долго спать в такой день…»
Она умылась на кухне под рукомойником, тщательнее, чем всегда, заплела тугие косички и выбежала на крыльцо.
Солнце еще не поднялось над Сукачевским садом и плыло в зареве осенней листвы. Все горело: и рыжие кудри акаций, и бурые тополя, и розовые осинки, и желтые сникшие ветви берез. Лена остановилась, глядя на этот без дыма и огня пламенеющий огромный костер осеннего сада, и ее вдруг охватила беспричинная радость. Все показалось ей простым, легким и осуществимым. Только пожелай она что-нибудь и оно сбудется, как в счастливом сне.
«Скоро осыплется листва с деревьев, — думала она. — Скоро выпадет снег и замерзнет Ангара. Опять на ней засверкают льды. Сколько еще дней? Наверное, столько, сколько нужно, чтобы «оно» случилось…»
Лена не представляла себе, что «оно» случится летом или осенью, нет, «оно» должно было случиться непременно зимой, как тогда, когда они прощались на зимней дороге в степи. Она вспомнила, как Никита поцеловал ее и выпрыгнул из саней. «Я непременно приеду», — крикнул он. Потом она вспомнила, как он долго стоял на дороге, глядя ей вслед.
«Я непременно приеду…»
Боясь разбудить Ксенью и Прасковью Васильевну, Лена на цыпочках спустилась с крыльца, улыбнулась, лукаво покосившись на желтые стебли осенней травы у забора, и побежала через двор. Ей хотелось сейчас быть поближе к саду, увидеть рыжую листву на дорожках, уже оголенные веточки акаций.
Она выскочила за ворота и перебежала через улицу.
Теперь сад был прямо перед ней. Листвы на дорожках было много, но деревья стояли все еще в пышном багряном уборе и вершины их едва не упирались в подрумяненные края белых облаков. И вдруг откуда-то, казалось, из-за этих подрумяненных облаков, вырвалась голубиная стая. Белые, черные, желтые, рыжие, сизые и бурые крылья замелькали в воздухе, переливаясь на солнце, и «вертячие» турманы, забравшись выше стаи в поднебесье, вдруг разом тяжелели и, как подстреленные, кубарем валились к земле, только над самыми кровлями домов снова расправляя свои острые крылья, и, запыхавшись, садились на высокие, еще не дымящие трубы.
Лена смотрела на голубей и улыбалась, словно они были добрыми вестниками оттуда, от Никиты, и у нее захватывало дух так, будто и она вместе с голубями поднялась под самые облака.
Ударил церковный колокол. Лена обернулась, увидела вдалеке коричнево-серую громаду приземистого и тупоглавого кафедрального собора и сама будто сразу спустилась из голубиной стаи на землю. Начинался обычный день. Бренча черпальным ведром, на улицу въезжала телега с водовозной бочкой. Водовоз нахлестывал бичом вислоухую сивую лошадь, и она, едва не до земли опустив голову, кряхтя, налегала на хомут, с трудом и натугой переставляя согнутые в коленях дрожащие ноги. Крестясь на благовест, прошли какие-то старухи в черных платках, поджав хвост и нюхая пыльную лебеду, по канаве пробежала трусцой тощая собака, и вдруг откуда ни возьмись у самого домика Ксеньи появились два человека. Один был с длинным помазком в руке и с ведерком у пояса, другой нес толстую пачку каких-то листков.
Высокий ударил помазком по забору, и на нем осталась жирная клякса студенистого клейстера. Его спутник торопливо наклеил развернутый листок. Потом они пошли вдоль забора и свернули за угол.
Лена подбежала к листку. Она скользнула взглядом по убористому шрифту, и первым ей бросилось в глаза слово «Колчак», напечатанное крупными буквами внизу.
«Приказ? Воззвание?» — Лена ближе подошла к листку.
«Приближается тот счастливый момент, когда чувствуется решительный перелом борьбы и дух победы окрыляет войска и поднимает их на новые подвиги, — прочла она и уже не могла оторвать глаз от черных строк. — И здесь, на востоке, куда устремлено ныне главное внимание противника, и на юге России, где войска генерала Деникина освободили от большевиков уже весь хлебородный район, и на западе, у границ Польши и Эстляндии, большевики потерпели серьезные поражения…»
— Неправда, неправда… — шептала Лена, читая все дальше и дальше, и строчки прыгали у нее в глазах.
«Укрепление успехов, достигнутых наступающими под верховным моим командованием армиями, предрешает завершение великих усилий…»
На площади ударил колокол кафедрального собора. Лена вздрогнула и обернулась.
На углу все еще крестились старухи, но больше на улице никого видно не было.
И прежде чем подумать, что из этого выйдет и какому риску она подвергает домик Ксеньи, Лена протянула руку и сорвала мокрую листовку, скомкав ее в кулаке.
Только уже во дворе она подумала, что ее могли заметить старухи. Она поспешно захлопнула калитку и, сама плохо понимая, зачем, задвинула ее засовом ворот. Потом она вбежала в дом.
— Что случилось? Почему ты заложила ворота? — спросила Ксенья.
Прасковья Васильевна с перекинутым через плечо полотенцем стояла у буфета и испуганно смотрела на Лену. Ставни уже были открыты, и солнце сияло в расставленных на столе стаканах.
— Они расклеивали на нашем заборе… Я сорвала… Вот это… — сказала Лена и бросила на стол смятую листовку.
— Боже мой, — сказала Ксенья и беспокойно обернулась к окну. — Зачем ты это сделала?
— Я сама не знаю… — сказала Лена.
Ксенья подошла к столу, расправила листовку и стала читать.
Лена вытирала о фартук запачканные клейстером пальцы и глядела в пол.
— И еще в такой день… — сказала Ксенья и отбросила листовку.
Лена вспомнила о книгах, принесенных Силовым, и, вздрогнув, посмотрела на Ксенью.
Прасковья Васильевна схватила листовку с таким испугом, словно это была выпавшая из печи горящая головешка, и опрометью бросилась к двери.
— Зачем ты задвинула засов? Тебя кто-нибудь видел? — спросила Ксенья.
— Не знаю… Там на углу были какие-то старухи… — сказала Лена. Пальцы у нее дрожали, и она все никак не могла оттереть от них клейстер.
— Боже мой, — сказала Ксенья. — И еще в такой день… В столовую вернулась Прасковья Васильевна.
— Я ее сожгла в самоварной трубе, — сказала она. — Ее больше нету.
Ксенья, не глядя на Лену, стала поспешно одеваться и никак не могла попасть в рукав пальто. Потом она достала с буфета книги, аккуратно перевязанные бечевкой, те самые книги, которые вчера принес Силов.
— Я не буду пить чай, — сказала она Прасковье Васильевне. — Я сейчас пойду… Вы пейте одни.
Лена преградила Ксенье дорогу.
— Ты не бери их с собой, пожалуйста, не бери…
— Что не брать? — нахмурившись, спросила Ксенья.
— Книги… Я сама принесу их тебе в библиотеку…
— Не говори глупостей, — сказала Ксенья.
— Я пойду через сад, и меня никто не увидит… Пожалуйста.
— Не говори глупостей, — повторила Ксенья. — И не вмешивайся в дела взрослых.
— Нет, не глупости, совсем не глупости, — сказала Лена, каким-то странным, глухим и неверным голосом. — Теперь, может быть, следят за нашим домом…
— Перестань, — строго сказала Ксенья, но, взглянув на Ленино побледневшее лицо, проговорила мягче. — И успокойся, пожалуйста, наверное, никто не заметил, как ты срывала листовку. Иначе бы они уже пришли. Ну, а если следят за нашим домом, все равно идти нужно мне, а не тебе — ведь ты листовку срывала и тебя могли заметить, а не меня.
Ксенья посмотрела в зеркало, поправила прическу, заколов волосу шпильками, надела берет и вышла в прихожую.
Лена кинулась к окну. Ксенья быстро шла через двор. Лена ждала, что Ксенья, как обычно, у ворот обернется и кивнет ей. Но в это утро Ксенья не обернулась.
3
Прасковья Васильевна не решилась отпустить Лену в школу, и весь день они были вместе и весь день больше не говорили ни о сорванной листовке, ни о книгах, которые Ксенья понесла в библиотеку.
К обеду Ксенья домой не пришла. Лена забилась в угол дивана и сидела, прислушиваясь к каждому звуку на улице. Прасковья Васильевна, вздыхая, бродила по комнатам, не находя себе места. Она то принималась за приборку и подметание пола, то, все бросив, шла на кухню снова и снова подогревать самовар к приходу Ксеньи.
Спустились сумерки, а Ксеньи все не было.
— Пойду ставни закрою, — сказала Прасковья Васильевна, — да лампу зажгу… Все веселее ждать будет…
Она вышла на кухню и вернулась с лампой.
— И керосина мало, в лавочку бы сходить…
— Не надо, не ходите, — сказала Лена.
Прасковья Васильевна запалила лампу и, накинув на плечи шаль, пошла закрывать ставни. Лена смотрела на разгорающийся над фитилем красный гребень, и свет лампы щипал глаза.
— Луна уже всходит, — вернувшись, сказала Прасковья Васильевна и прислушалась, словно восход луны должен был сопровождаться каким-то таинственным звуком, который она боялась не уловить.
— Да… — рассеянно сказала Лена.
Прасковья Васильевна подошла к столу и села, положив руки на скатерть.
Фитиль лампы потрескивал и чадил.
— Совсем керосину мало, — сказала Прасковья Васильевна и стала поправлять фитиль. — В лавку бы сходить все-таки надо…
— Нет-нет, — сказала Лена. — Сегодня мы обойдемся…
Прасковья Васильевна убавила фитиль и опять положила руки на скатерть.
— Обойдемся, так обойдемся… — Но вдруг она подняла голову и опять прислушалась.
— Что? — спросила Лена.
— Будто чекушка у калитки громыхнула, — сказала Прасковья Васильевна. — Или послышалось?
Они обе прислушались.
— Ничего не слышу, — сказала Лена.
Прасковья Васильевна поднялась со стула.
— Иной раз чекушка-то заскочит и — ни взад ни вперед… Никак калитку не откроешь. Пойду погляжу, может, кто просится…
— И я с вами, — сказала Лена, поспешно встав с дивана.
— К чему же тебе-то, я одна погляжу.
— Нет-нет, я с вами…
Они вышли на крылечко.
Луна стояла за Сукачевским садом, и листва деревьев казалась черной. Было тихо и спокойно, как в полночь. Лена боялась переступить с ноги на ногу и слушала.
— Нет, не гремит, — сказала Прасковья Васильевна. — Видать, почудилось. Пойдем.
Она повернулась и вошла в распахнутую дверь. Лена, опустив голову, пошла за ней следом.
4
Ксенью арестовали на улице, когда она днем возвращалась из библиотеки. На углу под часами к ней подошел офицер с черной повязкой на левом глазу и негромко сказал:
— Минуточку, одну минуточку…
Ксенья остановилась.
— Я из контрразведки, — еще тише сказал офицер, склонив голову набок. — И имею нужду к вам. Пройдемте.
— Куда? — спросила Ксенья.
— Да тут недалеко — и двадцати шагов не будет. Вон большой белый дом с подъездом. — Офицер протянул руку к двухэтажному каменному дому, у окон которого ходил часовой. — Пойдемте, пойдемте…
— Но я сейчас очень занята, я тороплюсь… Может быть, потом зайти можно? Я непременно зайду, только скажите, когда? — проговорила Ксенья, уже зная наверное, что офицер не отпустит ее, но еще не догадываясь о причине ареста.
— Да ведь на минутку, долго не задержим, — сказал офицер и дотронулся до локтя Ксеньи, будто хотел взять ее под руку.
Ксенья отстранилась и тут увидела за углом маленького человечка в партикулярном пальто и в картузе с широким лакированным козырьком. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы, и глядел в сторону взглядом безразличным и даже рассеянным, однако Ксенья чувствовала, что он не только видит ее, но и следит за ней. И лицо его, затененное козырьком, показалось ей знакомым, словно когда-то она уже видела и этот мясистый нос, и эти торчком стоящие усы, и эти маленькие бесцветные глазки с едва приметными точками зрачков.
«Где я его видела? — подумала Ксенья, тотчас же заподозрив, что этот человечек участник ее ареста. — Где? Сегодня, когда несла листовки? Нет, раньше… Когда-то очень давно… Но когда?»
— Прошу вас, — сказал офицер и повел Ксенью к белому дому.
Ксенья увидела занавешенные изнутри окна, часового, исподлобья взглянувшего на нее, потом увидела протянутую к дверной скобе руку офицера и, стараясь сохранить спокойствие, шагнула в растворившуюся перед ней дверь.
— Прошу вас вот сюда — по коридору направо, сюда, сюда, — говорил офицер, так близко наклоняясь к Ксенье, что едва не касался своей черной повязкой ее щеки. — Прошу вас…
Он провел ее мимо внутренних часовых, мимо столика, за которым у телефона сидел анемичный прапорщик, наголо остриженный и с ушами, торчащими в стороны, как нечто постороннее, совершенно неимеющее отношения к его маленькой и круглой головке; провел по коридору, даже днем освещенному электрическими лампочками, и остановил у двери со стеклянным просветом наверху и с толстым ключом, торчащим из замочной скважины.
И все это приметила Ксенья так ясно и так отчетливо, будто нарочно пришла посмотреть и запомнить. И в комнату за одноглазым офицером она вошла скорее с любопытством, чем со страхом, еще ничего не поняв и еще ничего не решив.
В комнате за полированным письменным столом, спиной к окну, сидел черноволосый офицер с капитанскими погонами на плечах. Щедро умащенная бриолином и гладко причесанная голова его с белым мертвым пробором посредине казалась разделенной на две равные части, равные, но удивительно не схожие одна с другой. Правая бровь была приподнята и правый глаз неестественно расширен, левая же бровь была опущена и насуплена, словно офицер как-то странно хмурился только левой половиной лица, а правой — удивлялся. На прямом, как клюв дрозда, носу капитана торчало пенсне в золотой оправе. Лицо с синеватым отливом на щеках и подбородке было выбрито до глянца.
— Вот, господин капитан, — сказал одноглазый контрразведчик, подводя Ксенью к столу. — По вашему приказу…
Капитан снял пенсне, кончиком носового платка старательно протер стекла, потом снова надел пенсне, подвигал бровями и посмотрел на Ксенью.
— Фамилия?
— Попова, — без заминки сказала Ксенья.
— Паспорт.
Ксенья достала паспорт и положила его на стол перед капитаном.
Он взял паспорт, раскрыл его и долго разглядывал заглавную страницу, потом мельком посмотрел отметку о прописке и спросил:
— В Чите прежде жили?
— Да, — сказала Ксенья. — Я недавно приехала.
— Ага. — Капитан повертел паспорт в руках и положил под стекло на столе. — Присядьте.
Ксенья села на подвинутый одноглазым стул.
— Мы пригласили вас, чтобы опознать одного арестованного, — сказал капитан. — На допросе он просил встречи с вами.
— Арестованного? — переспросила Ксенья.
Капитан поднял правую бровь.
— Вы удивлены? Он указал нам вас, когда вы вчера проходили мимо окон этого дома. Случайность, ничего не поделаешь…
— Я здесь недавно и никого в городе не знаю, — сказала Ксенья и пожала плечами. — Это какая-то ошибка…
— Возможно, — сказал капитан.
— Разрешите, господин капитан, ввести арестованного? — спросил одноглазый.
— Да-да, приведите…
Капитан откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.
Одноглазый вышел в коридор.
«Какая нелепость… — думала Ксенья. — Случайно увидел в окно… Какая нелепость… Но неужели провал? Неужели кого-нибудь взяли и он не выдержал? Нет-нет, этого не может быть… Среди наших нету трусов… Кто же тогда? Кого они мне покажут?»
Капитан сидел неподвижно, но вдруг привстал, надвинулся грудью на стол и протянул руку к графину с водой.
— Что с вами? Что? — заговорил он, испуганно глядя на Ксенью. — Воды? Вам плохо? Боже, как вы побледнели…
И так неожиданно он очнулся от дремоты, так неожиданно надвинулся на стол, что Ксенья вздрогнула и, вздрогнув, тотчас рассердилась на себя за это.
— Не знаю… — спокойно сказала она. — Вам просто показалось, для моей бледности нет никаких оснований…
— Оснований? Именно, именно никаких оснований, — подхватил капитан. — Вам предстоят сущие пустяки, и волноваться решительно не из-за чего. Один человек, заподозренный в большевизме, сослался на вас, заявив, что вы его хорошо знаете. Вы подтвердите нам это, вот и все. Поверьте, что нам не имеет никакого смысла задерживать вас хотя бы на одну лишнюю минуту, и поверьте, что по отношению к вам мы не имеем никаких подозрений. Да вот, кстати, и они, — сказал он, взглянув на дверь, за которой в это время действительно послышались шаги.
Ксенья невольно тоже посмотрела на дверь.
В комнату вошел приземистый кривоногий человечек в коротком пиджаке поверх сатиновой косоворотки с бесчисленными пуговками по застежке, в высоких сапогах «гармошкой» и в брюках невоенного покроя, заправленных в голенища с длинным напуском, как жандармские шаровары.
Ксенья сейчас же узнала его. Это был тот самый человек, которого она увидела за углом под часами во время ареста, только теперь он был без пальто и без картуза.
Вслед за ним вошел одноглазый офицер и остановился у окна в отдалении.
— Подойдите сюда, — сказал капитан кривоногому человечку.
Тот шагнул к столу и остановился рядом с Ксеньей, взявшись за ус и косясь на нее. Теперь она хорошо рассмотрела его. И одеждой своей и зачесом лоснящихся волос он напоминал торговца или лабазника из мучных рядов. Было ему лет тридцать пять, но на лице его уже лежали следы поношенности и помятости, словно он только-только поднялся со сна после долгого пьянства и его все еще мутило тяжелое похмелье.
И опять Ксенье показалось, что когда-то очень давно она уже видела этого человека, и опять она не могла припомнить, где и когда.
— Вглядитесь, хорошенько вглядитесь, — сказал капитан. — Не узнаете? Постарайтесь узнать, от этого, можно сказать, жизнь и смерть человека зависят…
— Нет-нет, я никогда не видела его, — сказала Ксенья.
— Никогда?
— Никогда.
Капитан обернулся к человечку в косоворотке и нахмурился.
— Значит, вы лгали? Значит, вы обманывали нас?
— Да что вы, что вы, ваше благородье, разве можно… — заговорил тот, сразу взяв руки по швам. — Могу ли вашему благородью лгать… Запамятовали они, вот и не узнают. Людей-то, чай, много им встречать приходилось, где же нас грешных запомнить. Мы для них, как пылинка — пролетела и нет. А мы помним, на всю жизнь запомнили… Кто же своих благодетелей забывает? Да я их сейчас на линию наведу, не извольте беспокоиться. Вы, мамзель, — сказал он, повернувшись к Ксенье, — то в расчет возьмите, что не вчера нам с вами встретиться довелось, а полтора года назад. И приезжали вы ко мне в пролетке на жеребце масти гнедой в чулках белых. Я и жеребца, изволите заметить, запомнил, потому шибко он мне приглянулся. Заводских кровей жеребец был, для ипподрома холенный. Я еще тогда дивился: откуда, мол, такого жеребца взяли, который, может, одному купцу Второву под силу. Может, теперь припомните? Жил я на улице графа Кутаисова, недалеко от базара, и лавка тут же при доме, и амбар каменный — кладовая, проще сказать, для товару. И вывесочка по фасаду: «Хлебная-де торговля купца третьей гильдии Прокопия Пупкова». Не припомните? Вот я и есть тот самый Прокопий Пупков к вашим услугам.
— Вы обознались, — сказала Ксенья. — Ни вас я никогда не видала, ни о жеребце белоногом ничего не знаю.
— Выходит, не изволите припомнить? Да оно ведь известно: девичья память, что нос комариный, коротка, — сказал Прокопий и метнул быстрый взгляд на капитана. — Только теперь я вас ладом разглядел — вы и есть. И бородавочка на щеке, и все, как оно тут и было. Маленько разве похудали, да ведь не без того — забота… Я вас, мамзель, из тысячи женского пола беспременно отличу, жену родную скорее, чем вас, забуду да с другой перепутаю. Поверите ли, как приметил вас нынче на углу под фонарем, так и задрожал весь. «Она, — думаю. — Она!» Только тогда не осмелился, а их благородию господину капитану доложил. Коли один раз, располагаю, прошла, то и другой раз пройдет, непременно пройдет, потому человек, что рыба — каждый свой ход имеет. И сегодня, глядим: идете, идете… Я еще издали вас по походочке узнал. Поверите ли? Ей-богу… — Пупков даже поднял было руку для креста, но, заметив насупленные брови капитана, тотчас же опустил и, заторопившись, продолжал: — А приезжали вы, напомню я вам, товар у меня забирать — мучку-с… Красногвардейцы ваши мешки на подводу таскают, а вы мне, как дитяте малому, выговариваете, что-де, мол, для Красной гвардии хлеб нужен, а взять его, окромя как у меня, неоткуда, что, мол, сочувствие нужно иметь и все такое прочее о революции. Я этой музыки век не забуду. А были вы тогда вроде красного комиссара по реквизиции…
«Ах, вот где, вот когда я его видела…» — подумала Ксенья и, сама удивляясь спокойствию своего голоса, сказала:
— Чепуха какая… Полтора года назад я была в Чите, об этом всегда справки можно навести…
— Не спорю, не спорю, — прервал Ксенью Пупков, приложив руки к груди. — Но справки справками, а дело — делом. Как чехи к Иркутску подступили, вы действительно скрылись куда-то — может быть, и в Читу, нам это не известно. Только в ту пору вас и в самом деле тут в городе не было. Мы всюду искали, чтобы отблагодарить, да не нашли. И вашего братца военного красногвардейского комиссара товарища Коптякова тоже не нашли. Уезжать-то вы уезжали, это правда, пути-дороги никому не заказаны…
Капитан насторожился.
— Постойте, — остановил он Прокопия. — Вы говорите: «Коптякова», а тут в паспорте другое сказано: «Попова». Как же это понять прикажете? А?
— Попова? — Пупков наклонил голову так, будто боялся ослышаться. — Нет, ваше благородье, Коптяковы они фамилию имели, это как бог свят. Впрочем, их дело женское, хоть и партийные… Время придет замуж идти — не откажешься. Может, и в самом деле за какого Попова выскочить успели, дело житейское — никому из женского не любо в вековушах-девках сидеть… Только прежде фамилия их Коптяковы была, это уж подлинно. Я о них долгие справки наводил и послеживал за ними, чтобы, значит, когда время придет, свое взять…
— Никаких Коптяковых я никогда не знала… — начала было Ксенья, но капитан, вдруг вскочил с кресла, схватил тяжелое пресс-папье и с силой хватил им по краю стола. Раздался оглушительный удар, словно под столом что-то выстрелило.
— Довольно комедии! — закричал капитан. — Мерзавка…
Ксенья почувствовала боль в сердце, потом холодную пустоту, будто вся кровь отлила от него.
— Мерзавка… — повторил капитан, поняв силу этого слова, и заметался по комнате.
Наткнувшись на Пупкова, он приостановился и пробурчал сквозь зубы:
— А вы чего здесь торчите? Отправляйтесь! Нужно будет — вызовем.
И пока капитан метался из угла в угол, одноглазый подошел к Ксенье и, многозначительно пяля на нее свой единственный глаз, зашептал, то и дело косясь в сторону разгневанного патрона:
— Не раздражайте его, чистосердечно советую, не раздражайте. Сердит он, ох, сердит… Как бы хуже не было. Лучше сразу признавайтесь, не доводите до беды… И вам легче станет; от греха освободитесь, от тяжести в себе таить да разоблачений бояться, и он сразу успокоится… Право же, уж сколько у меня таких случаев бывало, потом благодарили… Ведь чего уж теперь там, нам все известно, от улик никуда не уйдешь, и ждем мы только вашего признания и раскаяния. Жаль вас, молодая вы, красивая — вам только жить да жить… По-дружески советую: сразу признавайтесь, без запирательства. Миром-то лучше поладить, чем ссориться…
Ксенья молчала, глядя в пол.
— А то ведь, знаете, он не посмотрит, что вы интеллигентка, и штанишки спустит, — продолжал одноглазый, склонившись к самому уху Ксеньи и говоря шепотом. — Я вам строго по секрету скажу: нам ведь при допросах разрешено и физические методы применять… Физические методы… Инструкция есть, сам адмирал Колчак подписал… Вот и подумайте, не доводите до, так сказать, физических методов… Ведь со слезами сознаваться придется. А стыд-то какой, стыд-то… При методах оголяют…
Пока одноглазый все это шептал Ксенье, капитан, нагулявшись по комнате, вернулся к столу и снова сел в кресло, поправив съехавшее набок пенсне.
— Ваша настоящая фамилия? — спросил он, положив перед собой листок бумаги и взяв перо.
— Попова, — сказала Ксенья.
— Ах, так? Значит, добром не желаете? Хорошо. Раскаетесь… — капитан швырнул перо и встал. — Позовите… — приказал он одноглазому.
Одноглазый вышел.
Ксенья глядела в пол. Она даже не подняла и не повернула головы, когда позади скрипнула дверь и кто-то вошел в комнату. Она только до боли закусила губу.
Капитан стоял, засунув руки в карманы, и молча смотрел на нее.
— По вашему, господин капитан, вызову явился, — услышала Ксенья незнакомый хрипловатый и низкий голос у двери. Нет, это не был голос одноглазого, это пришел какой-то новый контрразведчик.
«Для чего?» — Ксенья ниже опустила голову.
— Ага, — живо сказал капитан, но осекся и замолчал, словно не решаясь сразу отдать какое-то страшное приказание.
В комнате стало тихо, так тихо, что отчетливо слышны были шаги пешеходов иа улице и дребезжание извозчичьих пролеток. Ксенья не знала, сколько времени длилась эта тишина — может быть, одну минуту, может быть, целый час.
Потом капитан сказал:
— В тюрьму ее, в одиночку, в особый корпус… Ночью я допрошу, допрошу там. Здесь нельзя — без крика не обойдешься…
— Понимаю, господин капитан, — снова услышала Ксенья хрипловатый низкий голос, потом услышала шаги позади себя, потом — резкий, как выстрел под ухом, окрик: — Встать!
Ксенья поднялась и увидела перед собой унтер-офицера с наганом в кобуре на широком солдатском поясе.
Унтер-офицер расстегнул кобуру, взялся за рукоять нагана и скомандовал:
— Вперед, и не оглядываться… Марш!
5
Осень в этом году тянулась долго. Шли непрерывные дожди. Иртыш не удержался в берегах, и воды его хлынули в город. Наводнение захватило все низинные улицы, и улицы сами сделались реками. Под северным ветром по ним гуляли грязные волны стылой воды.
Косой мелкий снег все застилал пеленой, но мороз не приходил и снежинки таяли, едва коснувшись земли. Над городом стоял тревожный гул колоколов. Все пожарные каланчи били набат, оповещая горожан о новом подъеме воды.
По улице мимо афишных будок с клочьями мокрой грязной бумаги, мимо домов со слепыми окнами под шторами, мимо голых черных деревьев по затопленной мостовой проходили на запад, на фронт, последние из омского гарнизона казачьи сотни. Косматые низкорослые кони, меся ногами мелкую стылую воду, шли нескончаемым бродом ряд за рядом и терялись в снежной мгле. Всадники, ссутулившись и подняв стоймя воротники шинелей, отворачивали от ветра мокрые лица и щурили глаза, которые сек колкий снег. Офицеры привставали на стременах и с беспокойством поглядывали на оставшийся позади Иртыш. Он был широк, как море, и он отрезал пути отступления. «Что будет, если придется отступать?»
Прошли последние казачьи сотни, и город опустел. Он казался мертвым — никто не осмеливался выходить из домов, боясь грабежей, арестов и мобилизации в армию. Жила только железнодорожная станция. Здесь вокзал был забит толпами военных и штатских администраторов, чиновников, штабных офицеров и богатых горожан. С железнодорожных путей через каждые пятнадцать минут отправлялись поезда. Шла поспешная эвакуация, хотя на стенах вокзала все еще висели объявления правительства о том, что Омск сдан не будет и что на фронте ниспослана новая победа.
Причины спешной эвакуации Омска Колчак пытался скрыть. Рядом с листками, возвещавшими, что Омск сдан не будет, на стенах зданий и на заборах появились листки, возвещавшие, что столица белой Сибири переносится в Иркутск, «занимающий центральное положение», и что-де это «центральное положение» обеспечит «плодотворную работу правительства».
Первыми — «обеспечивать плодотворную работу» — с непонятной поспешностью отбыли в Иркутск иностранные дипломаты, советники по всяким вопросам, советники советников, американские «просветители» и миссионеры. На их поездах развевались многоцветные американские, английские, французские, японские, итальянские, даже сербские флаги. Потом потянулись эшелоны с бело-красными флагами. Это, по дешевке распродав русскому населению имущество, захваченное в русских селах и городах, уезжали на восток чехи из охранных батальонов уже ненужного омского гарнизона. Потом один за другим пошли правительственные поезда с бело-зелеными флагами, поезда, увозящие министров, министерские канцелярии, многочисленных чиновников с женами, чадами и домочадцами.
Паровозные гудки сливались с набатом, несущимся из города. По путям суетливо и бестолково сновали какие-то люди, отыскивая поезда каких-то ведомств, каких-то штабов и каких-то управлений. Со станции в город и из города на станцию скакали конные ординарцы со срочными пакетами и донесениями. Здесь, в первом тупике, под усиленной охраной часовых и парных патрулей стоял поезд верховного правителя и верховного главнокомандующего адмирала Колчака. Он стоял в тупике, но под парами, и в нем сейчас жил главный нерв и с перебоями бился пульс умирающей армии. Здесь, в этих зеленых вагонах, был отстранен от дел «святой» генерал Дитерихс, здесь был назначен новый командующий армией генерал Сахаров, понравившийся адмиралу показной храбростью и отвагой, сюда был вызван с фронта для защиты Омска, самый молодой генерал белой армии Войцеховский, отсюда шли приказы на месте расстреливать «смутьянов», болтающих о том, что Омск со дня на день падет, и отсюда шли инструкции о том, как без эвакуации разгрузить тюрьмы, усилив деятельность военно-полевых судов.
Ни на час не прекращалась работа склоненных над картами штабных офицеров, и ни на секунду не погасал свет в окнах адмиральского салон-вагона. А рядом с поездом Колчака на соседних путях, под охраной тех же часовых и тех же патрулей, стояли три слепых поезда с пломбами и большими сургучными печатями на дверях вагонов. Их называли «золотыми поездами». В них было погружено золото, поднятое из глубоких подвалов омского банка, — золотой государственный запас. Колчак боялся отпустить от себя эти поезда и судьбу их связал со своей собственной судьбой. Они стояли так, чтобы сам он мог видеть их из окон своего вагона.
Лили дожди, моросил снег, а морозы не наступали. Иртыш все больше вздувался, и улицы города стояли под водой.
Колчак не оставлял надежды, что Омск удастся еще удержать. Он верил в силу свежих казачьих сотен, рассчитывал на энергию молодого карьериста Войцеховского и ждал обещанных Моррисом войск. Он требовал от своих генералов решительных действий и совершенно секретно предупреждал их, что отход армии невозможен, ибо пути отступления отрезаны многоводным вышедшим из берегов Иртышом. Он думал, что это заставит генералов удержать Омск и дать решительный бой.
Но бой дан не был. Казачья дивизия, на которую и Колчак и его генералы возлагали все надежды, исчезла с карты войны. Казаки, перебив своих офицеров, перешли на сторону красных войск.
В этот день наконец ударил мороз, и Иртыш сковало льдом. По ледяным улицам Омска затарахтели двуколки двигающихся на восток обозов, и вдруг все и на станции и в городе заговорили, что белая армия бежит.
Ночью на восток в страшной спешке были отправлены поезда с золотом и поезд верховного правителя, а через сутки по городу прошли остатки разбитых колчаковских войск.
14 ноября передовые полки Красной Армии вошли в Омск.
6
Началась война, которую с легкой руки какого-то неизвестного остряка все стали называть «подводной войной», и, посмеиваясь, по уголкам шептались, что теперь-то непременно придет победа и Колчак покажет настоящую прыть — адмирал, попытавшийся драться на суше.
Это был смех сквозь слезы. Шушукались и острили по углам штабные офицеры только для того, чтобы скрыть охвативший их страх. Редко кто не понимал, что переход на «подводную войну» означал окончательную катастрофу. Отступление превратилось в повсеместное бегство. Война шла на подводах. Дивизии, потерявшие связь со старшими штабами и между собой, стали громоздкими обозами с живым грузом белых солдат. Деревни по пути бегства колчаковской армии становились безлошадными деревнями, и по обочинам всех проезжих дорог валялись туши загнанных коней.
Никто больше не верил, что еще можно остановить бегущую армию и удержать фронт, и в первую очередь не верила сама армия, стремящаяся к тому, чтобы поскорее укрыться в Забайкалье за штыками стоящих там японских дивизий.
Однако Колчак не хотел сдаваться. Он придумал новую теорию «пружины». Он твердил всем в штабе, что уменьшение территории означает усиление армии, что армия на маленькой территории, армия, свободная от необходимости защищать гигантские пространства, будет способна, как сжатая пружина, распрямиться и ударом страшной силы снова отбросить красные войска за Урал. Он не замечал, что сжиматься в пружину уже нечему, что скорость движения его бегущей армии увеличивается пропорционально пройденным километрам, что полки, превратившиеся в батальоны, превращаются в роты, а ряды рот редеют все больше и больше; он закрывал глаза на то, что дезертирство из армии растет с каждым днем и что мобилизованные солдаты отступают только до своих деревень, а там скрываются в ближайших лесах или убегают к партизанам.
Он не хотел видеть, что его рассыпавшаяся на отдельные отряды армия давно превратилась в банды, грабящие крестьян, в банды, которые в деревнях и селах все ненавидели от мала до велика. Он без умолку болтал о «пружине», забывая, что нельзя сделать пружину из гнилых ивовых прутьев, и не понимая, что движение на восток разбитой, деморализованной и ненавистной народу армии уже нельзя было остановить никакими силами. Инерция движения была столь сильна, что останови он армию на каком-нибудь рубеже обороны, и она сама рассыпалась бы от этой остановки в труху, как сразу рассыпается при малейшем толчке истлевший гнилой пень.
Он ничего не хотел замечать и ничего не хотел слышать о разгроме армии, уже оторвавшейся от противника на сотни километров и все еще продолжающей бежать с удвоенной скоростью. Он на все закрывал глаза и с упорством маньяка твердил о «пружине», всем тыча под нос телеграмму генерального американского консула мистера Гарриса, который уведомлял свое правительство, всех и вся, что оставление Омска нужно считать не слабостью, а силой верховного правителя Сибири. Он все еще не терял надежды на присылку обещанных Моррисом заморских солдат, на японцев, которых всесильные американцы заставят продвинуться к западу от Байкала, и ждал чуда, считая часы. Сколько их осталось до того срока, когда он станет во главе сжавшейся в пружину армии и поведет ее в бой?
Он все чаще и чаще говорил о какой-то своей миссии и, чем хуже были дела на так называемом фронте, тем заносчивее становился со своими подчиненными и с тем большим презрением выслушивал их советы.
Он осмеял и прогнал приехавшего к нему генерала Лебедева, лишь только тот заикнулся, что пора бросить железную дорогу, на которой владычествовали ненадежные чехи, и, без шума перегрузив на подводы ценности из золотых поездов, пешим порядком пробиваться во главе отряда верных людей к границам Китая. Он назвал Лебедева сумасшедшим и показал ему телеграмму Гарриса, сказав, что не намерен из верховного правителя Сибири, которого поддерживают союзники, превращаться в командира партизанского отряда. Он упрекнул своего бывшего начальника штаба в непонимании великих дел и грядущих свершений, а потом прогнал его.
Лебедев с грустью и досадой взглянул в окно на стоящий рядом золотой поезд и ушел, навсегда простившись и с адмиралом и с золотым запасом.
Но в этот день и Колчак последний раз видел в окно свои золотые поезда. Чехи, может быть, узнав о предложении Лебедева и о намерениях некоторых офицеров воспользоваться золотом, заменили колчаковский караул у золотых поездом чешским караулом и отправили поезда подальше от глаз верховного правителя и его генералов.
Колчак был возмущен, но смирился. Он понял, что здесь уже не его территория, что здесь, на железной дороге, нет его войск и ему нечем заставить чехов исполнить его волю. Он решил пока промолчать и, затаив обиду, ждал дня, когда придут обещанные Моррисом войска, когда он снова соединится со своей сжавшейся в пружину армией и со своим правительством, сейчас заседающим где-то далеко, в какой-то иркутской гостинице «Модерн».
О, тогда он снова будет силой и вернет свое. Тогда он поставит на колени вышедших из повиновения чехов…
Он принудил себя смириться, но ни на минуту не забывал о золотых поездах и на каждом разъезде подходил к окну в надежде снова увидеть вагоны с большими красными печатями на запломбированных дверях. Но золотые запломбированные вагоны ему увидеть ни разу не удалось. Кругом было одно и то же: заснеженные эшелоны чехов, румын, поляков, заснеженные санитарные поезда с обледенелыми окнами, опять эшелоны чехов, глыбы грязного льда на путях и на пустых перронах, белые снежные нити телеграфных проводов… И все эти чешские, польские, румынские эшелоны и санитарные поезда, словно сросшись вместе, как ползущий ледник, двигались на восток, и примерзшие к обледенелым рельсам колеса вагонов скрипели, как трущиеся друг о друга льды. А дальше за разъездами в белых степях горели далекие костры. И Колчак знал, что это — партизанские костры. И каждый раз, когда он видел их, он вспоминал секретное донесение контрразведки о том, что напуганные чешские офицеры заключили с красными партизанами тайный договор, обещая не препятствовать партизанам выйти на железную дорогу, обещая отводить бронепоезда и без боя сдавать станции, лишь бы партизаны не нападали на них до отхода последнего чешского эшелона.
7
В тюрьму Ксенью привезли поздно вечером, и одиночная камера показалась ей узкой, тесной и темной, как каменный гроб. Тусклая лампочка под скошенным потолком, серые стены с облупившейся известкой, койка, привинченная к стене, в углу параша — вот и все. Два шага от стены до стены и три шага от койки до двери. В двери «глазок». Он иногда открывался и смотрел на Ксенью настоящим человеческим глазом. И глаз без век и ресниц казался ей огромным. Она старалась не смотреть на него, но слышала всякий раз, когда вдруг скрипнет дверца «глазка».
Лицо ее горело, и страшно хотелось пить. И как она ни облизывала пересохшие губы, они оставались сухими.
Она сидела на койке, стараясь собраться с мыслями, но мысли уходили куда-то и терялись, как услышанные во сне и сейчас же забытые голоса. Они не оставляли даже следа. Жил только слух. Он обострился до того, что улавливал каждый шорох в коридоре за каменной стеной, и в каждом шорохе Ксенье чудились шаги офицера в золотом пенсне.
Она сидела, не снимая пальто, боясь пошевелиться, боясь не расслышать шаги за стеной, сидела неподвижно, пока не заболели плечи и спина. Тогда она встала и прошла по камере — три шага вперед и три шага назад. Посмотрела на окно под потолком, и запотевшие стекла обманули ее. Она подумала, что на улице уже светает и в белом тумане приходит утро.
«Может быть, он сегодня не придет… — подумала Ксенья. — Может быть, он уже не придет…»
Она остановилась и, придерживаясь рукой за спинку койки, прислушалась. В тюрьме было тихо, и вдруг в этой тишине откуда-то снизу, издалека донеслись два удара пожарного колокола. Городская каланча за рекой Ушаковкой отбивала часы.
«Нет, еще ночь…»
Ксенья еще раз прошла из угла в угол камеры, остановилась у «глазка», прислушалась и опять прошла, стараясь ступать осторожно и беззвучно, словно в том, что она ходила по камере, крылась какая-то страшная опасность.
«Только два часа… До рассвета еще далеко… — подумала она. — Он еще может прийти…»
Она снова посмотрела на белеющее окно, потом на закрытый «глазок» и вдруг, как бы вновь осознав течение времени, вспомнила, что с той минуты под часами, когда ее арестовал одноглазый, прошло больше девяти часов.
«Девять часов… Что делается дома? Поняли ли они? Наверное, они уже перестали ждать меня…»
Ей представилась Лена, ее испуганные глаза, полные слез, тонкие пальцы, беспокойно и нетерпеливо теребящие оборку школьного фартука, — представилась такой, какой стояла перед ней, прося ее не относить в библиотеку прокламации.
Ксенья забыла об офицере. Больше она не прислушивалась к шорохам в коридоре. Нахмурив лоб, она быстро ходила из угла в угол камеры, и каблуки ее туфель стучали по асфальтовому полу.
«Догадались ли они сообщить Андрею о моем исчезновении? Но как они сообщат? Они не знают его адреса… Как они сообщат?»
Она все быстрее ходила по камере — три шага вперед и три шага назад. Голова кружилась, как на раскрутившихся каруселях, но она не могла остановиться.
«Андрей… Но, может быть, он приходил вечером? Да-да, конечно, он должен был прийти… Он должен был узнать, все ли благополучно с листовками… Как хорошо, что я успела передать их…»
В коридоре послышались шаги. Ксенья прижалась к стене и замерла. Шаги остановились возле дверей ее камеры. Но дверь не растворилась. Открылся только «глазок». Опять глаз без век и без ресниц… Он посмотрел на Ксенью пустым безразличным взглядом и исчез. Вместо него в углублении «глазка» сгустилась темнота.
За дверью зашаркали шаги и удалились.
Ксенья провела ладонью по влажному лбу.
«О чем я? Ах, да… Андрей… Отправил ли он их в Черемхово? Их нужно было сейчас же отправить в Черемхово… Сейчас же отправить в Черемхово…»
Она опять стала ходить по камере, и лицо ее горело.
«Если они останутся здесь, контрразведка доберется до них, непременно доберется… В паспорте есть прописка… Они арестуют Лену… Они будут пытать Лену… Догадался ли Андрей отправить их с Прасковьей Васильевной в Черемхово? Неужели он не догадался?»
Сквозь каменные стены глухо донеслись удары пожарного колокола. Теперь их было три. Ксенья приостановилась и посмотрела на белеющее окно.
«А вдруг Андрей в этот вечер не пришел? Нет-нет, он пришел… Не нужно думать так… Он пришел, он не мог не прийти… Не нужно думать так… Он уже все сделал, и они все обсудили с Платоном Михайловичем… Они всем сообщили, и больше никто не придет в библиотеку…»
Ксенье стало вдруг жарко, она скинула пальто и присела на край железной койки. Она даже немного успокоилась было, но тотчас же откуда-то из глубины сознания поднялась прежняя тревога.
«А вдруг Андрей не пришел?»
Ксенья поспешно встала, так поспешно, словно от этой поспешности, именно от нее, зависел приход Андрея.
«Почему я не предупредила их? Почему на всякий случай я не предупредила их раньше? Теперь бы они были в Черемхове и все было бы хорошо… Все было бы хорошо — пустая квартира и никого нет… Непременно в следующий раз нужно предупредить, непременно… В следующий раз?»
И вдруг она поняла, что этого «следующего раза» больше уже никогда не случится и больше она никогда не увидит ни Лены, ни Прасковьи Васильевны, ни Андрея, ни Платона Михайловича, ни Кирилла Лукина — никогда никого, она — красный комиссар продовольствия, попавший в лапы белой контрразведки.
«Кирилл…»
Ксенья опустила руки и неподвижно стояла, глядя в пол. Силы оставили ее, даже дышать стало трудно.
«И они никогда ничего не узнают обо мне… Нет, я должна сказать им, я непременно должна сказать им…»
Она опять стала ходить по камере, и опять каблуки ее туфель стучали по асфальтовому полу.
«Сказать… Непременно сказать…»
И ей казалось, что она многого не сказала там, на воле, своим друзьям, очень многого, не сказала самого главного, что сейчас родилось и жило в ней, не разделенное ни с кем.
В коридоре кто-то кашлянул, потом раздались шаги.
Ксенья приостановилась и прислушалась, глядя на «глазок».
«Нет, мимо…»
Она поправила рассыпавшиеся волосы, и вдруг палец уколола шпилька.
«Шпилька!..»
Ксенья беспокойно взглянула на «глазок» и спрятала шпильку за спиной.
Потом, осторожно ступая, она подошла к стене, на которую падал свет лампочки под потолком.
«Когда-нибудь они будут разыскивать меня, придут сюда и прочтут…»
Она зажала шпильку между пальцев и стала выцарапывать ею на беленом кирпиче слова:
«Дорогие мои, я не боюсь смерти потому, что остаетесь жить вы…»
Она держала гнущуюся шпильку за самый конец и так крепко сжимала ее, стараясь делать царапины глубже, что пыли пальцы и крошились ногти.
8
18 ноября — годовщину омского переворота и годовщину своего избрания диктатором Сибири — Колчак праздновал скромно. Он получил поздравления только от офицеров, едущих с ним в поезде. Телеграммы запоздали. Никто толком не знал, где находится верховный правитель. Его поезд, затерявшись среди других эшелонов, двигался без всякого плана и расписания. Иной раз поезд простаивал на никому неизвестных разъездах по целым суткам.
И хотя Колчак прекрасно понимал, что нелегко разыскать его даже телеграммам, все же он был оскорблен. Забывчивость прежних друзей, не приславших поздравления, казалась ему нарочитой, медлительность военного телеграфа — подозрительной. На второй день после юбилея и на третий он не переставал спрашивать дежурных адъютантов о телеграммах, полученных с востока, и втайне надеялся, что все же вспомнят же когда-нибудь о нем прежние друзья: Гаррис, Нокс, Жанен и все министры, заседающие в гостинице «Модерн».
Наконец, к вечеру третьего дня, телеграммы с востока пришли. Их принес адмиралу дежурный адъютант.
— С востока? — спросил Колчак.
— Разные, ваше превосходительство, — сказал адъютант. — Есть и из Томска. Их полчаса назад передал нам комендант станции — чех. Они пришли по чешскому телеграфу. Потом на несколько минут они задержались в шифровальном отделе. Они были зашифрованы.
— Зашифрованы? — сказал Колчак и насторожился, будто прислушиваясь к звуку собственного голоса.
— Так точно, ваше превосходительство, — сказал адъютант и положил телеграммы на краешек стола.
Когда адъютант вышел из салон-вагона, адмирал взял первую, лежащую сверху телеграмму и стал читать.
Телеграмма была из Владивостока от генерала Розанова.
«В ночь с 17 на 18 ноября, — прочел Колчак, — восстал сводный русско-чешский отряд под командованием Гайды. Мятежники, базируясь на станцию Океанская, повели наступление на Владивосток. Принятыми мною мерами мятеж подавлен при содействии союзников. Главари мятежников скрылись, Гайда ранен…»
— Что-что?
Колчак еще и еще раз прочел телеграмму. Сначала он видел в ней только слова «мятеж подавлен», «Гайда ранен» и радовался этим словам, потом все — и «Гайду» и «мятеж» — заслонили другие слова, слова, ставшие самыми главными и самыми значительными, — «при содействии союзников».
«Значит, союзники не отказались от меня… Они не поддержали Гайду… — пронеслись одна за другой мысли в возбужденном мозгу адмирала. — Напрасно он обивал пороги у союзных дипломатов…»
Колчак еще раз внимательно прочел телеграмму с начала до конца, прочел о том, что мятежникам удалось было ворваться в город и завязать бой на центральных улицах, что продвинулись они до штаба экспедиционных американских войск, но здесь были разбиты высланным им навстречу японским батальоном и войсками, переброшенными с Русского Острова.
«Японским батальоном, — думал адмирал. — Но японцы никогда бы не осмелились выступить против воли американцев… Значит, Грэвс согласился… Значит, Грэвс поддерживает меня…»
Эта телеграмма была для адмирала радостней любых поздравлений, хотя бы они поступили даже лично от Вильсона или Ллойд-Джорджа. Он чувствовал себя победителем, чувствовал себя так, будто сам во главе своих войск одержал блестящую победу и поверг своего опаснейшего врага, крамольного Гайду, который обладал силой не меньшей, чем обладает по крайней мере вражеский корпус.
В таком настроении победителя, да еще вновь обретшего дружбу сильнейших мира сего, Колчак пребывал несколько дней. Но вдруг горизонт снова омрачился. По стопам Гайды пошел никому доселе неизвестный полковник Ивакин. Он возглавил восстание солдат новониколаевского гарнизона. Повстанцы, действуя под лозунгом немедленного мира с большевиками и созыва сибирского учредительного собрания, захватили город, но были разгромлены подоспевшими легионерами польского корпуса, который в эшелонах двигался на восток мимо Новониколаевска. Этот корпус польских националистов, сформированный в Сибири из местных и австрийских поляков, попавших в плен во время мировой войны, был еще надежным оплотом интервентов.
Повстанцы были рассеяны, а Ивакин вместе с его штабом захвачен в плен.
Колчак сам утвердил приговор военно-полевого суда. Полковник Ивакин и тридцать два его офицера были расстреляны. Но это не прояснило горизонта. Теперь туча появилась с запада. Прислал ультиматум генерал Пепеляев — брат нового премьера Виктора Пепеляева, сменившего Вологодского, который по слабости здоровья поспешно ушел в отставку.
Генерал Пепеляев требовал немедленного созыва сибирского учредительного собрания и угрожал оружием.
«Мы честно, открыто и долго убеждали вас в необходимости этой меры, — писал он Колчаку, — и получили от вас принципиальное согласие. Но время не ждет, мы говорим вам теперь, что мы решились на все… Нас рассудит бог и народ».
«Бог и народ» — Колчак был испуган. Пепеляев находился недалеко — в каких-нибудь восьмидесяти километрах, в городе Томске. У него еще были солдаты. Он мог выполнить свою угрозу и явиться на станцию Тайга, где стоял поезд адмирала.
«Защитят ли чехи? — думал Колчак, приказав немедленно вызвать к себе главнокомандующего Сахарова. — Что мы можем противопоставить войскам Пепеляева?»
Поезд главнокомандующего двигался вслед за поездом ставки, и Сахаров прибыл к Колчаку с первым же чешским эшелоном, пришедшим с запада.
Колчак встретил его в тревоге и страхе.
— Вот это, — сказал он, протянув главнокомандующему телеграмму Пепеляева. — Что мы можем сделать? Что ответить Пепеляеву?
Сахаров взял телеграмму и долго читал ее, наливаясь кровью от мыслительного напряжения. Шея его вздулась и стала краснее кирпича.
— Крамола! Измена присяге! — наконец сказал он. — Эдак каждый со своим уставом…
— Что мы должны сейчас сделать? — спросил нетерпеливо Колчак. — У нас мало времени… Он дал срок двадцать четыре часа…
Сахаров вскинул брови, и глаза его округлились.
— Как что? Арестовать… Сейчас же, ваше превосходительство, арестовать и предать суду.
— Он не явится сюда по вызову, а там у него войска, — сказал Колчак. — Там у него войска и, конечно, они сейчас под ружьем…
— Войска расформировать, — сказал Сахаров и заложил руку за борт кителя.
— Они не выполнят приказа, — сказал Колчак.
— Мы их заставим.
— Чем?
Сахаров насупил брови, посапывая, посмотрел в пол, но тотчас же вскинул голову на короткой шее и сказал отрывисто, будто не говорил, а командовал:
— Поляки! Мы двинем части польского корпуса…
— А они послушаются?
— Прикажем, ваше превосходительство, — сказал Сахаров так уверенно, словно отступающий польский корпус только и ждал его приказаний отправиться походом на Томск, лежащий в стороне от великой магистрали.
Уверенность Сахарова понравилась адмиралу. Бодрый вид командующего успокаивал, и впервые Колчаку лупоглазое лицо генерала показалось даже красивым.
— Я надеюсь на вас, на ваше умение и на ваш такт, — сказал он. — Переговорите с командиром польского корпуса, пусть поляки будут наготове. Но сначала… Сначала попытайтесь вызвать генерала Пепеляева к себе в штаб…
— Слушаюсь, ваше превосходительство, все будет исполнено.
Сахаров простился с адмиралом и решительным шагом вышел из салон-вагона, чтобы немедленно приняться за дело, пока не истек срок пепеляевского ультиматума.
9
Весь день адмирал ожидал донесений об аресте Пепеляева. Он ходил по салон-вагону и разговаривал сам с собой до тек пор, пока не почувствовал усталости, а вместе с усталостью и стыда за свои не в меру разыгравшиеся, пьяные от ненависти мысли. Он воровато обернулся на дверь, словно украл у кого-то эти мысли и теперь боялся, что у него их отберут или осмеют его; потом подошел к окну.
Падал снег, и все кругом было бело. Напротив, в соседнем тупике, из вагонов санитарного поезда чехи в белых маскировочных халатах выносили трупы и укладывали их штабелем, как ненужные старые шпалы. Видимо, этот поезд раненых или сыпнотифозных был давно брошен — трупы замерзли и казались деревянными. Теперь, очевидно, вагоны понадобились чехам для эвакуации, они разыскали мертвый поезд и разгружали его.
Колчак нахмурился, стал смотреть в сторону и тут увидел шагающего по сугробам между рельсовых путей маленького толстого человечка в шубе с бобровым воротником. Позади человечка шли какие-то люди, может быть, охрана, но Колчак не обратил на них внимания. Он сразу узнал идущего по сугробам и отступил от окна вглубь вагона. Он не мог ошибиться: это был премьер-министр Пепеляев, брат крамольного генерала.
«Не во-время, не во-время… — подумал адмирал. — Знает ли он о приказе арестовать его брата?»
Колчак подошел к столу, придавил тяжелым мраморным пресс-папье стопочку бумаг, поверх которых лежала телеграмма генерала Пепеляева, и сел в кресло, ожидая, что с минуты на минуту войдет дежурный адъютант с докладом о приезде премьер-министра.
И действительно адъютант вошел.
— Ваше превосходительство, только что прибыл премьер-министр господин Пепеляев и просит принять его, — отрапортовал он, остановившись в дверях.
— Просите, — сказал Колчак и опять подумал: «Знает или нет?»
Премьер вошел в салон-вагон маленькими, но энергичными шажками, легко неся кругленькое брюшко с массивной золотой цепочкой поперек — через жилет от борта к боковому карманчику. Голова его была немного откинута назад и чуть склонена набок. Дорогой, но безвкусный костюм и лакированные туфли делали премьера похожим на разбогатевшего, но еще не обтесавшегося среди знати, удачливого провинциального адвоката.
— Здравствуйте, Александр Васильевич, — сказал он, изобразив на своем розовом с мороза лице самую приветливую улыбку, и первым протянул адмиралу маленькую пухлую руку.
Колчак почувствовал в своей жесткой руке что-то похожее на небольшой комочек теплого теста и сухо ответил:
— Здравствуйте, Виктор Николаевич. — Потом он жестом указал Пепеляеву на кресло у стола и сам, усевшись поплотнее, спросил:
— Вы давно из Иркутска?
— Три дня назад, сразу после первого заседания нового кабинета, — оживленно заговорил Пепеляев. — На запад проехать еще можно, но на восток… Все заполонили чехи, яблоку упасть негде. Чем ближе к Иркутску, тем хуже. Идут только чешские эшелоны, остальные поезда стоят. Стоят даже санитарные поезда с тяжело ранеными и сыпнотифозными. Больные умирают в пути, их не успевают довозить до госпиталей… Медицинский персонал бессилен. По дороге я встретил несколько санитарных поездов, из которых бежали все, кто мог бежать, — и врачи и сестры милосердия… Отчаялись и бежали… Умирающие предоставлены самим себе…
Говорил все это Пепеляев, как заученный урок, а сам, видимо, думал о чем-то своем, совсем не касающемся ни раненых, ни сыпнотифозных. Взгляд его сделался рассеянным, и смотрел он мимо адмирала, словно боялся, что тот разгадает его мысли.
— Я все это знаю, — проговорил Колчак. — Я все это вижу каждый день из окна собственного вагона, — проговорил и подумал: «Наверное, ему уже сообщили, наверное, он ждет предлога, чтобы заговорить о брате…»
— Ужасно, ужасно, — оживившись, подхватил Пепеляев и сокрушенно тряхнул головой. — Кругом развал… И в такой, с позволения сказать, критической обстановке приходится начинать работу новому кабинету. Как снискать утерянное доверие народа? Как создать сильное правительство? Мы пытались сблизиться с оппозицией, пытались ввести в состав совета министров представителей левых партий — эсеров, земцев, но они уклонились…
Колчак слушал молча и сосредоточенно смотрел на свои синеватые ногти. Только изредка он приподнимал голову и угрюмо исподлобья взглядывал на Пепеляева. Взглянул и сейчас.
— Уклонились, — многозначительно повторил Пепеляев. — И не без резона… Они надеются снова прийти к власти и сформировать свое эсеровское правительство, представленное только эсерами, только эсерами… А мы должны будем уйти и поменяться с ними местами… Они, с позволения сказать, предоставят нам право играть роль оппозиции… Они осмелели и чувствуют за собой силу. Их представители толкутся в приемных союзных дипломатов и в поезде чешского командования… И не без результата, с позволения сказать, не без результата… Насколько я осведомлен… — он нажал на голос и повторил внушительно. — Насколько я осведомлен, многим нравится их программа: замена военного управления гражданским, созыв учредительного собрания… Они обещают восстановить фронт против большевиков и успокоить деревню…
Колчак все молчал, только сильнее хмурился и пристальнее смотрел, на свои синеватые ногти. Руки его лежали на зеленом сукне стола неподвижно, как приклеенные.
Пепеляев осторожно скосил на адмирала глаз и продолжал:
— Есть сведения, что они уже создали свое секретное правительство — Политцентр и только ждут благословения союзников, чтобы принять, с позволения сказать, бразды правления… Они ведут работу в армии, там у них есть тоже свои люди…
— Я это знаю, — сказал Колчак и вдруг криво усмехнулся. — Ваш брат генерал Пепеляев…
— Что вы, что вы, ваше превосходительство, — растерянно пробормотал премьер. — Мой брат…
Колчак тяжело поднялся с кресла и так нажал руками на стол, что стол скрипнул.
Как по команде вскочил со своего кресла и Пепеляев.
— Мой брат преданнейший…
Но Колчак не слушал его.
— Ваш брат пустился на рискованную авантюру. В такое время он затевает бунт в армии, — разделяя каждое слово, медленно проговорил Колчак, борясь с охватившей его яростью. — Он пошел по стопам Гайды и полковника Ивакина… Да-да, полковника Ивакина, который вчера расстрелян вместе с его сообщниками…
— Это неправда… Этого не может быть, ваше превосходительство. Брата оклеветали… Он не мог… — заговорил Пепеляев, хватаясь за спинку кресла. — Брат преданнейший нашему делу человек…
— Он прислал мне ультиматум… — еще глуше сказал Колчак. — Он угрожает мне судом бога и… и судом народа… Он демагог, ему под стать быть членом какого-нибудь секретного «политцентра»… Прочтите его ультиматум… Вы не знаете? Прочтите!
Колчак взял из-под пресс-папье телеграмму и протянул ее Пепеляеву.
Пепеляев осторожно взял телеграмму, уставился в текст неподвижным взглядом, сведя редкие брови у переносицы, и тотчас же вскрикнул:
— Но разве это ультиматум? — Нет-нет, — торопливо заговорил он. — Это не ультиматум, это — мольба. В самой первой строке он пишет: «Умоляю последний раз о немедленном издании акта о созыве сибирского учредительного собрания». «Умоляю»… Он умоляет… Он знает, что в этом наше спасение, и умоляет…
— Он не умоляет, а требует, — прервал Колчак торопливую речь своего премьер-министра, и голос его вдруг стал пронзительно-тонок. — Он дает мне срок на размышления двадцать четыре часа. Он угрожает судом бога и… и народа… Суд будет. Только пока не божий, а военно-полевой…
— Ваше превосходительство, ваше превосходительство… — едва не шепотом проговорил Пепеляев, но Колчак не желал слушать его.
Он стоял, грузно опершись руками о стол; локти его разошлись в стороны, голова глубоко ушла в приподнятые плечи, и голос срывался.
— Я приказал, — выкрикивал он. — Я приказал арестовать вашего брата, а против смущенных им войск двинуть части польского корпуса…
Пепеляев протянул вперед свою пухленькую ручку, словно желая, но не решаясь дотронуться до сердца адмирала.
— Но, ваше превосходительство, выслушайте меня и моего брата…
— Брата? — Колчак повернул к Пепеляеву свое горбоносое жесткое лицо. — Его выслушает на суде генерал Сахаров.
— Сахаров? — вскрикнул Пепеляев и опустил руку. — Это ужасно! Опять Сахаров?
Колчак снова отвернулся от своего премьер-министра и смотрел в сторону.
— Сахаров наш злой гений, — сказал Пепеляев. — Злой гений… Он привел армию к разгрому, а теперь довершает ее уничтожение. О, теперь я понимаю, кто оклеветал лучшего боевого генерала, я не говорю: моего брата, нет, я говорю: лучшего боевого генерала… Ужасно! Что скажут союзники, когда узнают об аресте генерала, ничем не запятнавшего себя, об аресте, с позволения сказать, в угоду Сахарову, который привел нас всех к катастрофе…
Колчак скосил глаза на Пепеляева, но промолчал.
— Это порвет последние нити, связующие нас с союзниками, — смелея, сказал Пепеляев, подметив взгляд адмирала. — И я… И я не нахожу другого выхода, как подать в отставку. Но, Александр Васильевич, должен предупредить, что вместе со мной подаст в отставку весь кабинет. Мне было поручено кабинетом добиться смены Сахарова и ареста его… Да-да, с позволения сказать, ареста. Только это уменьшит трения с чехами и союзниками. Все считают, что ради личной карьеры Сахаров увлек вас безумными планами, вопреки правильному стратегическому прогнозу генерала Дитерихса…
Колчак еще ниже пригнулся к столу, голова его, как у горбуна, еще глубже вошла в плечи, словно он силился, но никак не мог оторвать от зеленого сукна отяжелевшие руки.
— Вы не имеете права… — с надсадой сказал он. — Я не приму вашей отставки… Мы возрождаем Россию…
— О! — патетически воскликнул окончательно осмелевший Пепеляев. — Примиряясь с Сахаровым, я именно, именно, с позволения сказать, гублю Россию… Покрывая преступника, становишься сам преступником. Пусть меня накажет бог…
— Если совершены ошибки — их нужно исправить, — сказал Колчак. — Вы говорите, союзники недовольны Сахаровым?
Пепеляев маленькими шажками обежал стол и остановился с левой руки адмирала, совсем близко, словно намеревался сказать ему что-то на ухо. Он вполне успокоился, и лицо его вновь приняло выражение самоуверенной важности.
— Да кто же им доволен, Александр Васильевич? — Пепеляев поправил выбившуюся из рукава манжету. — Союзники сожалеют о генерале Дитерихсе. Если бы был выполнен его план отвода армий без боя, мы бы еще располагали войсками, но Сахаров втянул армии в бой, и вот результаты… — Пепеляев развел руки в стороны и вздыбил брови едва не до залысин.
Колчак поднял голову и пристально смотрел на своего премьер-министра. Он вспомнил о теории «пружины», и лупоглазый генерал Сахаров начинал казаться ему действительно злым гением.
А Пепеляев, уже забыв об угрозе ареста брата, все больше входил в привычную роль специалиста-политика и энергичного премьер-министра, как его называли сторонники сформированного им «сильного кабинета». Он пространно говорил о реформах, которые следовало провести, чтобы удержаться у власти, говорил, что в политике, так же как в стратегии, нужно уметь во-время отступить, что следует опередить эсеров и для видимости народоправства присвоить законодательные права созданному из послушных людей государственному земскому совещанию или объявить о созыве, ну хотя бы через полгода, сибирского учредительного собрания. Говорил он с жаром, пылко, но больше не упоминал ни о «спасении России», ни о народе, ни о боге, нет, все сильнее торопясь и возбуждаясь, он говорил только о политике. Если бы Колчак мог внимательно слушать его, он бы непременно заметил, что политика для премьер-министра давно стала лишь средством личной карьеры, что он пойдет на любые комбинации и на сговор с любыми людьми, лишь бы в тунеядстве править и властвовать.
Однако Колчак ничего не заметил, да и не мог заметить. Он думал о своем: «Сахаровым недовольны союзники… Пепеляев знает, он не может не знать… Союзники хотят реформ… Он говорит, что без реформ не удержать власти… Он говорит, что его брат предупреждал меня об этом, именно об этом. Пепеляев знает… Тогда он тоже знал первым… Тогда он раньше других пришел ко мне и уговаривал меня стать диктатором…»
Колчак пристально посмотрел на своего премьер-министра и сказал:
— Значит, вы считаете, что Сахарова нужно сменить?
— Сменить? — Пепеляев еще ниже склонился к плечу адмирала. — Нет, Александр Васильевич, сменить мало. Сахарова нужно арестовать и судить. Этого требует общественность. Этого требуют министры… Этого хотят союзники… Это станет началом реформ, началом возрождения армии…
Колчак долго молчал, потом спросил:
— Вернуть генерала Дитерихса?
— Не знаю… Дитерихс ставит условием ваш отъезд к Деникину, — замявшись, сказал Пепеляев, но осекся и проговорил увереннее: — Уйдет много времени на его уговоры. Он обижен. Может быть… Может быть…
Колчак ждал.
Премьер-министр не посмел заикнуться о своем брате, генерале Пепеляеве, кашлянул в пухленькую ручку и сказал:
— Может быть, генерал Каппель? Он имеет репутацию самого демократического генерала.
— Каппель… — сказал Колчак.
Пепеляев взглянул на часы и вдруг заторопился.
— С вашего разрешения, Александр Васильевич, я сейчас удалюсь, — сказал он. — Время не терпит, время не терпит… Я все организую в отношении генерала Сахарова и вернусь к вам вместе с братом. Он приехал и ждет меня на станции. Тогда мы обсудим все дела.
И, не дожидаясь ответа адмирала, Пепеляев поспешно пошел к дверям.
Колчак смотрел ему вслед.
Пепеляев шел торопливо, так же торопливо, как вчера уходил генерал Сахаров. Только шел он не тяжелой солдатской поступью Сахарова, а маленькими энергичными шажками, склонив голову немного набок.
10
Следователь обманул Ксенью. Он не приехал в тюрьму ни в день ее ареста, ни на другой день, ни на третий.
«Может быть, запросили Читу? — думала Ксенья. — Может быть, они запросили Читу?»
Проходили дни, а следователь все не являлся.
За тюремным оконцем бился ветер, и стекла занесло снегом. В камере стало холодно.
Ксенья сначала считала дни, потом сбилась со счета — все тюремные дни были слишком похожи один на другой.
Она все обдумала и все решила: она будет молчать. И, решив это, она больше не ждала допроса, и он больше не пугал ее. Она ждала смерти.
Каждый вечер, закутавшись в свое пальтишко, она садилась на тюремную койку и думала о смерти. Ей во что бы то ни стало нужно было представить ее себе, представить ясно и точно, чтобы потом не испугаться, когда она придет, может быть, завтра, может быть, послезавтра, может быть, через неделю. Она старалась представить себе свою собственную смерть и не могла. Смерть казалась ей только болью, страшной болью, от которой погаснет сознание, но никогда смерть не казалась ей уничтожением, потому что после нее оставался жить дорогой ей мир. И готовясь к смерти, готовясь к преодолению непреодолимой боли, она мысленно продолжала жить в этом дорогом для нее неумирающем мире, жить вместе с Леной, с Кириллом, с Андреем, с Платоном Михайловичем… И чем меньше оставалось ей жить, по ее расчетам, чем ближе подходил день смерти, тем отчетливее видела она свой мир друзей, видела так ясно и в таких подробностях, словно рассыпалась вдруг тюремная стена и он — этот мир — лежал прямо перед ней, перед ее глазами. Она все знала о нем и видела все сразу — от грандиозных революций, ведущих людей к счастью, до Лениной тугой вечерней косички и пестрого цветка герани, выращенного Прасковьей Васильевной.
Каждый вечер, кутаясь в свое пальтишко, она сидела на тюремной койке и прислушивалась, но прислушивалась теперь уже не к шагам в коридоре, нет, она прислушивалась к звукам далекого города, к звукам, которые доносил ветер, бьющий в окно снежной крупой. Вот пробили на каланче часы, вот прозвучал где-то одинокий выстрел и смолк, вот завизжали тюремные ворота и заскрипел снег под ногами куда-то идущих людей… И она ловила каждый из этих звуков, ловила с жадностью, как ловит воздух задыхающийся человек, ловила, чтобы понять и разгадать их, чтобы узнать, что происходит там, за каменной тюремной стеной.
Иной раз, прислушиваясь к звукам города, Ксенья так к засыпала, сидя на койке и склонив голову на ее железную спинку. Однажды ночью, когда Ксенья вот так же заснула, сидя на койке, ее вдруг разбудила боль в глазах, как будто в камере неожиданно зажгли ослепительно яркий свет.
Ксенья открыла глаза и приподняла голову.
В камере стояла кромешная темнота. Впервые со дня ареста Ксенья увидела ее — лампочка под потолком прежде никогда не гасла. Ксенья сначала испугалась, потом обрадовалась.
«Что-то случилось в городе… Электрическая станция перестала работать…»
Ксенья на ощупь пробралась к окну и прислушалась. В городе было тихо. Спала и тюрьма.
Потом по каменному полу тюремного коридора зашаркали торопливые шаги, послышались приглушенные голоса, опять шаги, и кто-то остановился у дверей камеры. Затем дверь отворилась и Ксенья увидела надзирателя с фонарем. Он вошел, все заслонив своей огромной тенью, поставил фонарь без стекол с сальным огарком свечи на пол в углу и, сказав: «Не тушить!», ушел. Опять захлопнулась дверь, но Ксенья успела заметить, что и тюремный коридор освещен тоже свечами.
«Значит, действительно перестала работать электрическая станция».
Ксенья легла на койку, но спать уже не могла.
«Что случилось в городе? Может быть, забастовали рабочие? Может быть, что-нибудь готовится?»
Ей представился темный город и Андрей, куда-то спешащий по заснеженной улице. Потом представилась конспиративная квартира здесь недалеко, у Ангары, в маленьком домике старика Силова. Вспомнилась черная пасть русской печки, маленький шаткий столик, вокруг него люди, вполголоса беседующие при огарке свечи, светлые волосы Платона Михайловича и его крутой упрямый лоб…
«Может быть, что-нибудь готовится? Почему погас свет?»
Свеча в фонаре потрескивала и шипела, как сало на сковороде. Мутный круг света колыхался только в самом углу камеры, а дальше, и на койке и у окна, стоял густой полумрак, словно сырой тюремный воздух был насквозь пропитан черной копотью.
Ксенья долго лежала, глядя на оплывающую свечу, потом закрыла глаза и уже в полусне услышала скрежет тюремных ворот, ржание лошади во дворе и скрип снега под полозьями саней.
Сон как рукой сняло. Ксенья поднялась и села на койке.
«Приехали контрразведчики? Смена караула? Почему ночью?»
Она силилась понять, что происходит во дворе, но не могла. Там опять совсем мирно по-деревенски заржала лошадь, где-то за тюремной оградой залилась лаем собака и все стихло.
Однако Ксенья уже не решалась лечь. Она сидела, насторожившись, и вслушивалась в тишину. Так прошло довольно много времени, и вдруг уже не во дворе, а в самой тюрьме, рядом в коридоре, раздались поспешные шаги, звонкий стук железных дверей, торопливые приглушенные голоса и внезапно все эти звуки покрыл одинокий пронзительный крик:
— Прощайте, товарищи!.. На смерть уводят… Прощайте!..
Что-то мягко и глухо ударилось в каменную стену, звякнули упавшие на пол ключи, кто-то застонал, и все смешалось в шарканье ног и в натужных вздохах, словно несколько человек поднимали за стеной какую-то тяжесть, для них непосильную.
Ксенья встала с койки, шагнула к дверям, но едва удержалась на ногах. Колени у нее ослабели и подгибались. Чтобы не упасть, она протянула вперед руки и, коснувшись холодного железа дверей, прижалась ухом к закрытому «глазку».
«Уводят на казнь…»
Шум в коридоре удалялся. Где-то хлопнула железная дверь, и удар ее прозвучал, как выстрел. Опять раздался крик. Но теперь он был приглушен каменными стенами — кричал кто-то в камере. Это был даже не крик, а вопль без слов. Человек взывал о помощи, зная, что и без слов все поймут. И тюрьма действительно поняла. Закричали во второй камере, в третьей, закричали также без слов, но на пределе всех человеческих сил.
Крик был заразителен. Он проникал из камеры в камеру, он перекатывался с этажа на этаж, из корпуса в корпус. Теперь кричала вся тюрьма. Кричала и Ксенья. Она кричала, не слыша своего, ставшего вдруг чужим голоса, кричала и била маленькими кулаками в железную дверь…
11
Крик тюрьмы смолк так же неожиданно и сразу, как начался. И тогда в камеру с улицы донеслись глухие винтовочные выстрелы. Ксенье показалось, что стреляют где-то недалеко от тюрьмы, может быть, на берегу реки Ушаковки.
Она вернулась к койке и прислушалась, закрыв глаза, словно рыжий свет огарка в фонаре мешал ей слушать.
Опять за окном дробно рассыпался нестройный винтовочный залп.
Ксенье почудилось: черный тюремный мост, покатый берег замерзшей реки, сугробы у оград растянувшейся улицы, человек со связанными руками, прижавшийся к доскам глухого длинного забора.
«Расстреливают…»
Она ничком упала на коечные доски и закрыла лицо ладонями. Она старалась не слышать стрельбы за окном, но даже потрескивание сальной свечи казалось ей выстрелами.
Так пролежала она долго, без движения, почти без чувств, ощущая только боль в надсаженном горле да жаркое удушье, от которого ныло ставшее почему-то огромным, отяжелевшее сердце.
И вдруг на улице за окном что-то грохнуло, будто сорвались с петель тяжелые тюремные ворота и всем своим железом ударили по твердой, как камень, мерзлой земле.
Ксенья оторвала лицо от ладоней. В камере стоял утренний полусвет. Окно было белым, словно за ним клубился густой пар. Оплывшая свеча чадила, свалив на сторону обгорелый черный фитиль.
И еще Ксенья не успела понять, что это рухнуло там, за тюремной стеной, как в коридоре раздались торопливые шаги и кто-то крикнул:
— Скорее, товарищи! Сюда бьет… Скорее…
Ксенья села на койке и испуганно посмотрела на закрытый «глазок».
«Товарищи…» — Ей казалось, что она ослышалась.
Опять за стеной железо ударило в мерзлую землю и с воем рассыпалось, заставив вздрогнуть и загудеть оконные стекла.
— Все вниз, все вниз! — кричал в коридоре человек, и еще поспешнее стали шаги.
Только теперь Ксенья поверила в слово «товарищ».
«Восстание… Освобождают тюрьму…»
Она поспешно нащупала на койке берет, надела его и, остановившись посреди камеры, стала застегивать пуговицы своего летнего пальто. Пальцы не хотели слушаться и никак не могли раздвинуть узкую петлю наверху у ворота.
Шум в коридоре все нарастал и нарастал: голоса смешались с топотом ног, лязгали железные двери, позвякивали стекла от гулких ударов за окнами.
Ксенья уже знала, что это стреляет артиллерия, что это где-то поблизости лопаются снаряды. А пуговица все не хотела застегнуться. И вдруг Ксенье почудилось, что вся тюрьма уже освобождена, что все сбегают вниз, чтобы взять оружие и примкнуть к восстанию, и только о ней забыли, забыли открыть ее камеру.
Она бросилась к двери и стала колотить в нее кулаками с таким же отчаянием и с таким же напряжением, как колотила ночью, когда человека уводили на расстрел.
— Откройте! — закричала она. — Откройте! Сейчас же откройте!
За собственным криком она не слышала, как щелкнул замок, и на мгновение даже удивилась, что дверь так легко поддалась ее ударам. Потом она увидела бледное лицо тюремщика, который каждый день приносил ей тюремную картофельную похлебку, и выбежала в шумящий коридор.
Все бежали к лестнице, и она побежала вслед за всеми, все еще на ходу стараясь застегнуть верхнюю пуговицу. У лестничной клетки она увидела человека в черном рабочем полушубке и с обрывком красного кумача на папахе. Прижимая к себе винтовку, чтобы она не мешала бегущим мимо него людям, он кричал:
— Распыляйся по домам… В тюремном дворе не задерживайся… Сюда из орудиев бьет, как бы греха не вышло…
В полумраке лестничного пролета она едва различала лица людей, толпящихся вокруг, но приметила, что многие были одеты еще легче, чем она, — только в пиджаки да летние рубахи.
«Что делать? К Силову, да-да, конечно, к Силову… Там я узнаю, где Андрей, где Платон Михайлович… Там я достану теплую одежду…»
Грохот разрывов становился все отчетливее, все громче, и казалось, вот-вот снаряды ударят в дрожащие стены тюрьмы. У выходных дверей внизу рабочий с красной лентой на шапке, пропуская во двор освобожденных, твердил, как заученный урок:
— Предместье в наших руках. За Ушаковкой — белые, там бой идет. Туда не суйтесь, по ближним избам расходитесь — любой пустит…
Голос его был хриплый, надсаженный, и говорил он с натугой, будто кричал во все горло:
— В городе белые, туда не суйтесь… На Ушаковке бой идет…
В распахнутую дверь врывался клубами морозный пар и все застилал холодным туманом. Когда же Ксенья вышла на улицу, туман оказался так густ, что идущие с ней люди мгновенно превратились в серые тени и вдруг исчезли.
Потом заскрипели по снегу быстрые шаги и кто-то крикнул:
— Штаб в ремесленном училище. Айда, товарищи, в ремесленное…
«Штаб… — подумала Ксенья. — Может быть, там Платон Михайлович…»
Она побежала было на скрип шагов, но шаги стихли. Туман стал еще плотнее, и ничего кругом не было видно.
«Нет, сначала к Силову… Он знает, он меня проводит… — решила Ксенья. — Боже, как холодно…»
Опять заработала примолкшая было артиллерия. Но теперь разрывы грохотали где-то позади, может быть, в оставленном тюремном дворе.
Ксенья перебежала какую-то улицу, наткнулась на шершавые доски какого-то забора и побежала вдоль него, прислушиваясь к треску винтовочных выстрелов. Выстрелы были слева и слышались с каждым шагом все явственнее, все отчетливее. Они то вспыхивали, то затухали по капризу воюющих.
«Значит, я бегу вдоль Ушаковки, — соображала Ксенья. — Город слева, впереди набережная Ангары… Там монастырь и там домик Силова… Боже, как холодно…»
Она дотронулась рукой до щек и не ощутила своего прикосновения.
«Боже мой, как холодно… Надо бежать, иначе я замерзну…»
Она побежала быстрее, но поминутно останавливалась, пугаясь теней, вдруг возникающих в плотной стене тумана. Откуда ни возьмись прямо перед ней вырастали как из-под земли то телеграфный столб с косой подпоркой, то ствол какого-то дерева, то каменная тумба или покосившийся навес крыльца. И каждую тень Ксенья принимала за идущего навстречу человека, и каждый раз думала хорошенько расспросить дорогу к монастырю.
Но она ни разу не встретила ни одного человека и не услыхала хотя бы скрипа шагов в стороне. Промелькнет в тумане тень дерева или телеграфного столба, и снова все поглощено белой мглой, слепящей больше, чем самая темная ночь.
«Наверное, из тюрьмы все пошли другими улицами, — думала Ксенья. — Другими улицами… Хоть бы один человек… Правильно ли я иду?»
Она остановилась и только теперь заметила, что кругом стало тихо. Не было больше слышно ни грохота артиллерии, ни винтовочных выстрелов на Ушаковке; казалось, белый туман, как ватой, заткнул ей уши.
«Тихо как…» — Ксенья прислушалась, потом осторожно пошла дальше. Теперь она слышала только скрип собственных каблуков, вонзающихся в плотно притоптанный снег, и сама не знала, где она идет. Забор давно кончился, и Ксенья думала, что это улица, что она пересекает какую-то улицу, но улица оказалась слишком широкой. Может быть, это был какой-нибудь пустырь?
«Пустырь? Но где это? Где? Хотя бы снова послышались выстрелы…» — Ксенья остановилась, вглядывалась в непроницаемый белый туман и слушала.
Она не чувствовала больше ног, и руки стали, как деревянные, — пальцы не хотели сгибаться.
«Боже мой, как холодно, как холодно…»
И вдруг в стороне, где-то в неподвижных клубах белого тумана, звякнула сломавшаяся льдинка.
«Река?» — Ксенье почудилось, что где-то совсем близко плещет вода, и вдруг она услышала скрип шагов. Кто-то шел прямо к ней.
— Постойте, подождите! — крикнула Ксенья и бросилась вперед.
Шаги заскрипели сильнее, в тумане заколыхалась сероватая тень, и внезапно перед Ксеньей возник человек в белом от инея полушубке. Он был высокого роста, и ей приходилось смотреть на него снизу вверх.
— Какого черта, — хрипло сказал человек. — Какого черта вы так копаетесь? Где санитары с носилками?
— Я не знаю… Я никого не встречала здесь… — растерянно сказала Ксенья. — Я…
— Не знаете, а они там вмерзают в лед. Вы понимаете, вмерзают заживо в лед…
— Нет, — сказала Ксенья. — Я не понимаю. Кто вмерзает в лед?
— Раненые… Тысячу раз повторять — раненые, — раздраженно сказал человек. — Ангарская вода хлынула в пойму Ушаковки. Где-то в низовьях затор льдов, вода все прибывает и прибывает… Они вмерзают в лед. Когда придут санитары?
— Я не знаю, — сказала Ксенья. — Там никого нет… Я не слышала ничьих шагов…
— Передайте им, что, если санитары не придут немедленно, все раненые погибнут… Погибнут… Они вмерзают в лед. Снять людей из цепи мы не можем, белые подбросили подкрепление… Егеря, семеновцы… Мы не можем взять из цепи ни одного человека… Передайте…
— Я не знаю, о ком вы говорите… Кому передать? — спросила Ксенья.
Человек в полушубке близко наклонился к ее лицу. Она увидела сросшиеся у переносицы седые от инея брови и красную ленту на папахе.
— Разве вы не из Красного Креста? — сказал он. — Я думал: вы из Красного Креста…
— Нет, я из тюрьмы… Нас только что освободили… Я шла к монастырю и сбилась… Туман… — сказала Ксенья. — Но я передам, только скажите кому… Я передам…
— В Красный Крест… Может быть, санитары тоже сбились с пути и блуждают где-нибудь в тумане?
— Надо стрелять, — сказала Ксенья. — Надо стрелять, тогда они придут, тогда они разыщут вас…
— Да, нужно стрелять. Другого выхода нет, — сказал человек в полушубке и вдруг вскрикнул: — У вас совсем белое лицо. Трите снегом, сейчас же трите снегом и идите, скорее идите, монастырь здесь недалеко. Мы будем стрелять, а вы идите от выстрелов, прямо от выстрелов, и упретесь в монастырь, непременно упретесь… — Он быстро повернулся и пошел в сторону от Ксеньи.
Она только мгновение видела его спину. Он исчез, поглощенный сомкнувшимся за ним туманом. В белой мгле послышался скрип удаляющихся шагов и позвякивание крошащихся льдинок.
12
Ксенья столкнулась с Силовым в дверях его избы. Старик собрался куда-то уходить. На нем был полушубок, пимы с красными разводами и стариковская шапка, похожая на упавшее с дерева воронье гнездо.
Увидав Ксенью, Силов приостановился, потом попятился в полутемные сенцы, широко распахнув дверь.
— Ксенья Владимировна! Голубушка! Проходите… Живы, значит? Проходите, проходите…
— Они там вмерзают в лед, — сказала Ксенья. — Нужно скорее, нужно сейчас же… Пойдите вы, я не могу… Кого-нибудь из Красного Креста… Пусть ведут санитаров в пойму… Вы слышите — стреляют… — Она прислушалась к выстрелам, которые служили ей вехами в тумане, когда она шла к монастырю. — Слышите? Пусть туда и ведут — на выстрелы, прямо на выстрелы… Там их встретят… Там раненые, они вмерзают в лед…
Силов смотрел на Ксенью, как на человека в бреду. Он взял ее за рукав пальто, провел в комнату, усадил на табурет и вдруг всплеснул руками.
— Эко, обморозились… Ксенья Владимировна. Чисто живого места нет, и лоб, и щеки…
Он засуетился, бестолково мечась по избе, потом схватил со скамьи ведро с водой и выбежал на улицу, забыв прикрыть дверь.
В комнату хлынул белый пар. Он испугал Ксенью, как туман в пойме. Она хотела подняться, чтобы закрыть дверь, но не могла — каждое усилие причиняло ей боль.
К счастью, дверь оставалась открытой недолго. В сенцах стукнула щеколда, и в комнату вбежал запыхавшийся Силов. Ведро у него в руках было полным-полно пушистого снега. Теперь он плотно прикрыл дверь и, поставив ведро на пол, опустился перед Ксеньей на колени.
— Загребайте руками снег-то, загребайте и лицо трите, ровно умывайтесь, а я ноги погляжу. Однако и ноги познобили, ишь обутка-то какая, не по морозу…
Он снял с Ксеньи туфли и бросил к печи. Туфли стукнули об пол, как каменные.
— Настыли, не приведи бог, как железо…
Ксенья опустила руки в ведро со снегом и не почувствовала холода. Пальцы едва сгибались.
— А где Андрей? Где Платон Михайлович? — спросила она.
— Ночью тут были, а сейчас там… — Силов кивнул на окно. — Ночью и начали. Да вы трите, трите шибчей лицо-то, потом поговорим, все обскажу, — сказал он, старательно растирая Ксеньины бесчувственные ноги. — Первым делом растереть надо, шибко прихватило…
— А где Лена? Где Прасковья Васильевна?
— Недели, чо ли, две у меня прожили, как вас-то каратели забрали, потом к себе переехали. Ничего, живут, — сказал Силов. — Теперь белякам не до них — и в Знаменском бой и за Ангарой бой… Партизаны, слыхать, там подошли.
— Партизаны?
— И сюда движутся по Якутскому тракту. Сын-то, должно, навстречу им выехал — об этом говорили… Скоро должны прибыть. Сила большая…
— Да-да, это хорошо, — сказала Ксенья и вдруг вскрикнула от боли — все суставы пальцев заломило, словно они были расплющены какой-то внезапно навалившейся тяжестью.
— Чуют? — спросил Силов, продолжая растирать снегом Ксеньины ноги.
— Больно, — сказала Ксенья.
— Это ладно — значит, отходят. Вот и лицо порозовело. Теперь и к печке можно, под шубу.
— Больно, — сказала Ксенья и вдруг спохватилась, что Силов все еще здесь, а не пошел поторопить санитаров. — Что же это мы… Идите скорее, Никанор Степанович, идите… Спасибо вам, я сама управлюсь, а вы идите. В ушаковскую пойму вода хлынула, а там раненые… Нужно Красный Крест предупредить, чтобы скорее туда шли…
— Вода хлынула? Раненые? — сказал Силов, очевидно, только теперь поняв, о чем говорила ему Ксенья на крыльце.
Он помог ей добраться до кровати и лечь.
— Вода хлынула… Ишь, какое дело… — проговорил он. — Пойду я, а вы лежите, без меня никуда не трогайтесь.
Он накрыл Ксенью тяжелой собачьей дохой и поспешно вышел из избы.
В окне все еще стоял плотный белый туман. Выстрелы потрескивали так, будто это с мороза лопались еловые бревна в стенах избы. И Ксенье казалось, что туман проникает в комнату и сквозь оконные стекла и сквозь расщеленные бревна — холодный белый туман. Она куталась в доху и не могла согреться. Озноб путал мысли. В них было как-то все сразу, все вместе, ничем не разделенное, переходящее из одного в другое: и восстание, и Лена, и Андрей, уехавший навстречу партизанам, и туман, остановивший удачный бой, и ангарская вода, хлынувшая в пойму Ушаковки…
Голова отяжелела, и даже поднять веки стало непосильно. Когда вернулся Силов, Ксенья не смогла открыть глаз и приподнять головы. Она услышала его голос так невнятно, будто он говорил где-то в белом тумане, далеко за стенами избы.
— Сник туман, худо ли, добро ли, а сник маленько. Теперь дело пойдет… И в пойме никого не оставят, всех разыщут…
«Кого это разыщут?» — подумала Ксенья.