— Значит, — сказал Краббе в спину юноше; узкий затылок, прилизанные волосы, белая рубашка, запачканная в дороге, — ты просто пишешь для себя, так? Не думаешь, будто другим захочется послушать. И не особенно любишь свою страну.
— Страну? — озадаченно оглянулся юноша.
— Возможно, Малайя когда-нибудь будет гордиться большим композитором.
— А, ясно. — Он фыркнул. — Не думаю.
— Музыка может стать важным делом для ищущей себя страны. Музыка создает некий образ единства.
— Я не понимаю.
— Наверно. Твое дело, как я уже говорил, просто писать. Но даже у композитора должно быть какое-то чувство ответственности. Лучшие композиторы были патриотами.
— Элгар [9] не лучший композитор, — заявил Роберт Лоо с самодовольным юношеским догматизмом. — От его музыки меня тошнит.
— Но посмотри, что сделал Сибелиус для Финляндии, — предложил Краббе. — А Де Фалья для Испании. А Барток и Кодали…
— Народу Малайи нужен только американский джаз и музыка ронггенга. Я пишу не для Малайи. Пишу потому, что хочу писать. Должен писать, — признал он и смутился, ибо упомянул демона, одержимость. Едва не предстал на виду без одежды.
— Ну, в любом случае, я сделал все возможное, — заключил Краббе. — Ради этого. — И махнул сигаретой на рукописную партитуру симфонии. — И ты должен ехать учиться. Не успокоюсь, пока не увижу тебя на борту парохода. — Впрочем, конечно, раздумывал он, никогда не знаешь, правильно ли поступаешь. Может быть, Роберт Лоо отправится в Лондон и, развращенный новой средой, напишет музыку в стиле Руббры или Герберта Хауэлса. В Париже он может утратить уникальную индивидуальность, пропитавшись Надей Буланже [10]. Он нуждается в наставлении, а единственный человек, кому Краббе доверил бы это, мертв. Краббе достаточно разбирался в музыке, чтобы удостовериться в собственном и в то же время малайском голосе Роберта Лоо. Вальс и лендлер никогда не уходили из музыки Шенберга; точно так же Роберт Лоо впитал с молоком матери сотни разноязыких уличных песен, ритмы многих восточных языков, воспроизводя их в звуках духовых и струнных инструментов. Это была малайская музыка, но услышит ли ее Малайя?
— Скажи, Роберт, — грубо спросил Краббе, — ты был когда-нибудь с женщиной?
— Нет.
— Кроме музыки, любишь кого-нибудь или что-нибудь сильно?
Юноша с полминуты серьезно думал, а потом сказал:
— По-моему, мать люблю. Про отца не уверен. Всегда очень любил самую младшую свою сестру. — Помолчал, видно, честно стараясь пополнить каталог, скудость которого как бы выстудила теплую комнату. — Люблю кошек. Есть в них что-то такое… — добавил он, не смог найти слов, и беспомощно договорил: — Замечательное.
— Бедный Роберт, — сказал Краббе, подойдя к нему, стиснув очень худое плечо. — Бедный, бедный Роберт.
Роберт Лоо взглянул на Краббе снизу вверх с неподдельным изумлением в маленьких глазах без ресниц.
— Мистер Краббе, я не понимаю. Просто не понимаю. У меня есть все, чего я хочу. Вам нечего меня жалеть.
На самолет Маньям опоздал. Специально. Дойти мог без помощи, мог без особенной тошноты пережить полет, — несмотря на удар в живот, — но стыдился и злился на расползшийся под левым глазом синяк и на сильно распухшую верхнюю губу. Теперь он лежал на свободной постели в доме доктора Сундралингама и говорил:
— Что сказали бы, войди я в таком виде в офис? Посмеяться могли. А начальник полиции рассердился бы. Мог бы подумать, я дрался.
— Так ты дрался, — подтвердил Сундралингам, — в определенном смысле.
— Перед Богом клянусь, я его пальцем не тронул. А он нечестно получил преимущество. Припер меня к стенке под средним гринвичским временем. Там же все инструменты, радио, датчики. Представьте, я нес бы ответственность за поломку чего-нибудь. Да еще самолет подлетал. Он очень нечестно воспользовался преимуществом. — При распухшей губе и окостеневшей челюсти слова выходили полупережеванными.
— Мы за тебя дрались, — пропищал Арумугам. — За друга — первый долг. — В ушах у него до сих пор стоял шум, голос австралийского пилота, который запрашивал скорость ветра и говорил: «Что там за чертовщина творится?» Драка широко транслировалась, ее слышали в половине самолетов и аэропортов Востока.
— Не могу вспомнить лучшее средство для подбитого глаза, — признал Сундралингам. — Так долго участвовал в кампаниях против фрамбезии [11], что подзабыл общую медицину. Некоторые рекомендуют кусок говядины, но не думаю, будто это годится индусу. Может, рубленую свинину?
— Крови мало, — пропищал Арумугам. — Надо крови. — Речь его звучала как у молодого мастера Пэви в роли Иеронимо.
— Холодные компрессы, — прописал доктор Сундралингам. — И постельный режим. Я пошлю официальное извещенье в Паханг.
— Я буду здесь в безопасности? — с опаской прошамкал Маньям. — Я буду здесь в безопасности целый день один?
— Мой слуга тут все время, — успокоил его Сундралингам. — Малаец, но хороший. — Этот самый малаец стоял возле двери в комнату больного, сгорбленный, с тяжелыми челюстями, обезьяноподобный, конечный продукт бог весть какой смеси аческих пиратов, аборигенов-бушменов, бандитов буги, долго сидящих в засаде охотников за головами. Он с удовлетворением смотрел на разбитое лицо Маньяма, воркуя про себя.
— Если он определенно лишится работы, — невнятно промямлил Маньям, — если это случится, возможно, попробует меня снова достать. Может прислать людей с топорами. Наверно, в конце концов, надо было мне сесть в самолет. — Но мысленно видел хохочущий офис, слышал расспросы начальника. — Нет, нельзя. Вижу. Надо было остаться. Только всем расскажите, будто я уехал. Скажите, поездом вернулся.
— Да, да, да.
— Вайтилингам нас подвел, — провизжал Арумугам. — Знаете, он же был чемпионом Калькуттского университета в полутяжелом весе. Очень быстро расправился бы с нашим другом малайцем.
— А где был Вайтилингам?
Парамешваран, учитель, тихо сидевший, попыхивая трубкой, у ножки кровати, вытащил изо рта трубку.
— Могу догадаться где, — сказал он. — Могу поспорить, дома у моей коллеги мисс Розмари Майкл.
— Но он черный чемодан с собой взял.
— Для отвода глаз, — объяснил мистер Парамешваран. — Стыдится, не хочет огласки. — Сунул трубку обратно, кивнул несколько раз. Средних лет, седеющий, с уютным брюшком, любитель гольфа, — в кармане рубахи соском торчала метка для мяча, — он представлял собой фотографический негатив любого пригородного англичанина. Он был тамилом Джафны, но также ротарианцем [12]. Знал цитаты из «Золотой сокровищницы», пригодные для послеобеденных спичей, даже несколько латинских афоризмов. В себе не был вполне уверен, трепетал на пороге большого мира за пределами Джафны. Слишком далеко не ездил. Любил повторять: «Молодежь домоседлива». Еще имел жену, детей (жена, огорчительно, вне подозрений, — чистокровная уроженка Джафны), никогда не ходил к куртизанкам. Впрочем, видно, знал про них, и, видно, не одобрял.
— Ты уверен? — спросил Сундралингам. — Как-то не похоже на Вайтилингама.
— Нет. Это только догадка. Но она его называла в учительской другим дамам среди бесчисленных мужчин, соблазненных ее прелестями.
— Соблазненных? — с испуганным визгом повторил Арумугам.
— Соблазненных ее прелестями. Так она сказала. Хотя говорила про многих мужчин.
— Я эту даму не знаю, — промямлил Маньям. — Никогда не видал.
— О, по-моему, не лишена привлекательности, — сказал Парамешваран. — Хотя не в моем вкусе. Кроме того, христианка, да еще бесстыжая.
— Она из очень низкой касты, — добавил Сундралингам. — Я знал ее родителей в Куала-Ханту. Она знает, что я их знал, и все равно мне однажды представилась балийской принцессой. В другой раз сказала, будто наполовину англичанка, наполовину испанка. Говорит, мол, благодаря испанской крови легко загорает. В Англии, говорит, была совсем белой. Видите, презирает собственную расу.
— Конечно, — подтвердил Маньям, — касты своей ей и надо стыдиться.
— Слишком уж много всякого такого, — заключил Сундралингам. — Слишком много презрения к собственной расе, слишком много презрения к расам других людей. Это будет большой бедой для Малайи. Возьмем хоть того самого Сеида Омара. Бешено ненавидит тамилов. Вообразил, будто против него крупный тамильский заговор. Теперь пуще прежнего копит ненависть из-за полученной сегодня взбучки. Но лично я не хотел его бить, и Арумугам, по-моему, тоже. Верите ли, мне было жалко его, лежавшего у подножия лестницы. Прискорбно было видеть его в дурной дешевой рубашке, сплошь в одних кинозвездах, лежавшего в крови.
Маньям запротестовал разбитыми губами:
— Смотри, что он со мной сделал. Он получил по заслугам.
— Да, да. Только ему не надо бы так ненавидеть. Все беды идут из его бедных сбитых с толку мозгов. — В больших коричневых глазах Сундралингама сверкали искорки.
— По такому случаю не стоит сентиментальничать, — возразил Парамешваран. — Я его семью знаю, дурная семья. Учу семерых детей Сеида Омара. Самый старший, Хасан, худший из худших. Ленивый, грубый, бесчестный, с длинными волосами, в американской одежде, шляется по городу с такими же дурными дружками. Малайцы по сути своей ленивые, неумелые. Знают, что ничего в них хорошего нету, но стараются нагло сделать по-своему. Смотрите, что они тут пытаются сотворить. Пытаются закрыть бары, танцплощадки, китайский свиной рынок, ради священного имени ислама. Но по-настоящему не верят исламу. Лицемерно пользуются исламом, чтобы самим устроиться и господствовать над людьми. Объявляют себя расой господ, а истинную работу делают другие, как нам известно. Если Малайю оставить малайцам, она и пяти минут не проживет.
— Правда, — пискнула пикколо Арумугама. — Может быть, без малайцев получится неплохая страна.