Через минуту, а может быть и меньше, ледяная вода согрелась во рту, и я ее проглотил. Открыв глаза, я встретил ласковый и отечески заботливый взгляд старика, который с какой-то особой, только ему присущей нежностью вдруг спросил:
– Ну что, сынок, болит?
Я, в сущности, не понимал, что произошло, но боли не было!
Я ощупал челюсти, пошевелил во рту языком, еще хлебнул холодной воды – и никакой боли… От радости я закричал:
– Не болит! Не болит! Слышишь ты, кудесник, не болит!
– Чаво? Кудесник? – усмехнулся он. – Это по-нашему, стало быть, кудасей?.. Не угадал, барин, нет…
– Кудесник – это мудрец, – пояснил я.
– Ну, коли мудрец, стало быть, хорошо.
– Еще раз спасибо, отец, не болит!
– Благодари Бога, сынок, а нас – за что?
– Ты русский, отец?
– Нет, старовер.
– Старовер? – засмеялся я.
– Што? Аль не гоже?
– Нет, почему же… Я спросил тебя, какой ты нации.
– Говорю – старовер… По старой вере живем и мы, и деды, и прадеды – все по старой вере… У нас все здесь так. Вон там пермяки, дальше вогулы – все по своей вере живут.
– Ну что ж, это хорошо, – согласился я. – А что ты тут делаешь?
– Как что?.. Сторожку несу, вот что.
– А не страшно в лесу одному-то? – приставал я, довольный тем, что не чувствую никакой боли.
– А чаво? У нас не балуют… А на зверя – вон ружьишко припасено, – отвечал он охотно.
– Ты грамотный? – продолжал я.
– Нет!.. Не умудрил Господь… нет…
– А далеко отсюда до деревни-то?
– До какой? До села верст десять будет, а до Перямков, почитай, и все пятнадцать. Вы откелева?
– Вероятно, от Пермяков, – ответил я и продолжал допрос: – А войска-то здесь много?
– Вчерась их людно пробегло в село.
– А к тебе заходили?
– Нет!.. Шибко торопко пробегли, не заходили.
В это время отворилась дверь, и вошел фельдшер, который доложил, что подвода к избе подъехать не может, так как единственная просека завалена огромной сосной, которую пять человек, как ни пытались, не могли отворотить.
– Пять человек, говоришь? – добродушно усмехнувшись, сказал старик. – Ну ладно, пойдем, это мы спроворим мигом.
Он направился к выходу. Я и фельдшер последовали за ним. Уверенно, не торопясь подойдя к лежащему поперек просеки действительно огромному дереву, он взял его обеими руками за конец и один, без всякой помощи, своротил с дороги, положив вдоль просеки с одной стороны. Я ахнул от изумления.
– Ну вот и дорога, – сказал старик, отряхая снег со своих рук.
– Да ты богатырь – Добрыня Никитич! – воскликнул я.
– Никита-то Никита, но не Добрынин!
– Сила-то, сила какая! – не унимался я.
– Да! Силушкой нас Бог не обидел. Только ты, барин, никому не говори, негоже… Сглазят.
– Не беспокойся, не скажу.
Всем виденным и случившимся я был так поражен, что готов был еще долго говорить с этим кудесником-богатырем, но надо было уже двигаться дальше, так как до рассвета оставалось недолго. Простившись с гостеприимной сторожкой и ее хозяином, мы двинулись. Луны уже не было, и в лесу было так темно, что мы с трудом могли различать Дорогу.
После часу пути из села донесся до нашего слуха отдаленный собачий лай и потянуло дымком. Перед селом лес как-то расступился, и в свете раннего туманного утра, версты за две, показалось на взгорье село, обнесенное поскотиной. Мы находились у небольшого мостика через глубокий овраг, почти до краев заваленный снегом, что делало его непроходимым. За оврагом было поле, а на нашей стороне – лес. Вокруг было так тихо, что трудно было подумать, что здесь война. В селе не было видно ни души, и мы решили перейти мост и идти в село. Но только мы вступили на мост, как застрочил неприятельский пулемет, и трое из нас были ранены. Мы залегли перед мостом. Пулемет был так хорошо пристрелян, что и думать нечего было форсировать мост; мы поджидали наши главные силы.
Приблизительно в полдень, после еще одной попытки перейти этот мост, я был ранен. Пуля прошла навылет в мускул левой руки выше локтя, и поэтому я принужден был отправиться на перевязочный пункт, который расположился в той самой лесной сторожке, где я так чудесно избавился от зубной боли. В избе было уже человек десять раненых. Мой старый знакомый, кудесник, энергично помогал фельдшеру, исполняя обязанности санитара. Он как-то особенно обрадовался мне и очень забеспокоился, узнав, что я ранен. Он все время не отходил от меня, пока мы ждали подводы, чтобы ехать дальше в тыл в госпиталь, видимо, ему так хотелось помочь мне.
Когда мы уже сидели на подводах, прощаясь со мной, он говорил:
– А ты на сердце-то горькую думу не клади… Образуется… До свадьбы заживет… Полюбился ты мне, сынок, вот как!.. Ну уж ладно! Прощай!.. Будешь ехать обратно по этой дороге, зайди проведать колдуна.
– Обязательно, обязательно заеду… До свиданья!
Мы двинулись. Старик шел у подводы до дороги и долго еще стоял на ней, смотря нам вслед, пока мы не скрылись…
Но случилось так, что не успел я залечить свою рану, как наша армия начала свое отступление, и я присоединился к своей части уже в Перми, а затем отступал вместе со всеми до китайской границы.
Прошло много, много лет… Много отшумело житейских гроз и непогод… Давно уже засеребрилась голова. Болят иногда старые раны. Порой дают себя чувствовать хронические болезни, залеченные нашими учеными эскулапами, – а вот зубы, заговоренные моим кудесником, встреченным в Чердынском лесу в бедной лесной сторожке, никогда не болели и не болят. Повесть окончена…
А. Котомкин{219}О чехословацких легионерах в Сибири{220}
Казань продолжала переживать последние дни перед падением; как мираж, постепенно исчезала и, наконец, совершенно исчезла надежда на помощь союзников. Обстрел города усилился, к большевикам подошли сильные подкрепления из интернациональных отрядов, формирование которых ими в то время тщательно скрывалось. И вдруг, как-то внезапно, стало известно, что Казань оставлена не только представителями правительства, Лебедевым и Фортунатовым, но и военным командованием и что войска отходят на Сибирский тракт, – в городе началась паника.
Известие об оставлении Казани войсками пришло поздней ночью с 7 на 8 сентября, и все казанцы, кто хоть мало-мальски был связан с делом обороны родного города, поняли, что они первые подвергнутся всем жестокостям, неоднократно обещанным Троцким в его приказах…
Начались тяжелые сцены расставания. Голосила молодая жена, прощаясь с мужем-добровольцем и не могущая последовать за ним в неизвестность с двумя маленькими детьми. Старый русский генерал, участник многих кампаний, последний раз крестил своего единственного сына-гимназиста-добровольца, наказывая ему стоять до конца за трехцветное русское знамя. Бессильно рыдала пришибленная горем старушка мать, надевая на сына-студента образок Казанской Божьей Матери.
Вот идет слободской рабочий, окруженный целым выводком своих ребятишек. Несколько раз он останавливается и берет по очереди на руки то того, то другого малыша, никак не желающих отстать от «тяти». Уже розданы все гостинцы, обещаны все подарки, а ребятишки все бегут за отцом. Наконец, уговаривавшая их мать махнула рукой и кинулась назад – в свой слободской домишко. Наспех захватив кое-что, она возвращается, и уже все вместе они спешат к городским воротам. Помню, как потом я собирал эту детвору на большую скрипучую телегу; дети беззаботно пели песни, смеялись, а вокруг шли понурившись родители…
По дорогам тянулись беженцы, также нагруженные детьми и захваченными впопыхах вещами… Попадались встречные – это были поддавшиеся первой панике и теперь возвращавшиеся обратно. Среди них вижу измученное бессонной ночью доброе лицо старого преподавателя нашего реального училища; он перекрестил меня: «Вы идите, а я не могу уже, болен я, да и стар», – и мы расстались.
Отходящих начали догонять новые волны беженцев, которые рассказывали, что красные уже вошли в крепость и набросились на ближайшие улицы, что они грабят и разбивают лавки, что уже сбросили с колокольни священника и вообще творят разные бесчинства.
Над дорогами, усеянными беженцами, летали немецкие аэропланы. А в голове, как удары молота, раздавались слова проклятий остающихся в городе: «Зачем вы приходили? Вы растоптали нашу веру в вас. Вы хуже большевиков, – те хоть прямо говорят, что идут грабить и убивать нас, вы же говорили, что пришли нас спасать и… обманули… предали нас в руки палачей, а сами трусливо убегаете».
Над головами в смутном сентябрьском небе курлыкали перелетные птицы, наводя на одних горькие думы о только что покинутых гнездах, у других же вызывая надежды на лучшее, в этой притаившейся где-то впереди неизвестности – куда они, шаг за шагом, день за днем, все дальше и дальше уходили от родной реки…
В мою задачу не входит описание спора за власть между Уфимской директорией и Сибирским правительством и затем вступление в единоличную власть Верховного Правителя адмирала Колчака, бывшего до этого времени министром Сибирского правительства.
Роль чехов и отношение их к этим событиям вкратце такова. Попытка «учредиловцев» утвердить свою власть чешскими штыками не удалась. Чехи поддерживали их открыто до тех пор, пока было возможно. Возможность эта прекратилась по той простой причине, что некого стало поддерживать, ибо твердая власть оказалась в руках не-социалистов. Товарищи эсеры побежали было жаловаться чехам, но русская национальная власть оказалась выше возможности поставить ей какие-либо ультиматумы. Власть эта тотчас же принялась за укрепление русской военной силы, не переставая в то же время считать чешских легионеров своими союзниками. Чехи объявили, что вопрос власти их не касается и что они не вмешиваются во внутренние русские дела. Что иного оставалось сказать после того, как вмешательство, и очень даже серьезное, потерпело неудачу? Отсюда начинается второй, прозаический период пребывания чехословаков в Сибири. Они сильно рассердились на «реакционного адмирала» Колчака и так и не могли простить ему его самого до тех пор, пока не выдали его большевикам. В дальнейшем мы увидим, в каком тесном единении с чехословацкими легионерами проходила вся борьба эсеров с властью адмирала Колчака и чем борьба эта закончилась.