Он успел сделать шагов десять; инстинкт заставил его резко обернуться. Тот, под деревом, лежал, опираясь на локоть левой руки, правая резко, пружинно распрямилась, свистнул нож. Бросок был хорошим, острие скользнуло по щеке. Милов не успел ни о чем подумать — пальцы сработали сами. Тот, в комбинезоне, дернулся, откинулся на спину. Милов вернулся. На этот раз было все. «Нет, не в свое дело я ввязался, — подумал Милов. — Однако же, он и разобраться не пожелал, я оборонялся… — Теперь можно было оттащить тело в канаву: тому уже все равно было, на ветерке лежать или в воде, он уже не жил. — Вот так, — подумал Милов, — такие вот веселые дела происходят…»
— Ну, где же он там? — пробормотала Ева. — Мог бы и вспомнить о нас.
— Странный человек, вам не кажется, доктор? Некоторые его ухватки заставляют подумать… Впрочем, не знаю.
— С ним что-то случилось, — сказала женщина. — Надо что-то делать. Идти на помощь, может быть.
— Осмелюсь предположить: ничего с ним не случилось. Просто остановил на дороге машину и пустился по своим делам. В конце концов, он не обязан…
— Перестаньте, Граве, — произнесла Ева таким тоном, что у инженера пропала охота продолжать. — Оставайтесь, если вам страшно, а я пойду.
— Лучше уж всем вместе, — у слышала она сзади.
— Дан! Откуда вы взялись?
Он подошел совершенно бесшумно — вынырнул из-за автобусной будки и остановился, чуть усмехаясь. Щеку его пересекала свежая царапина, на груди висел автомат.
— Почему так долго? — спросила Ева, и в голосе ее промелькнула капризная нотка. — Мы уже боялись за вас. Особенно Граве.
— Нет, — сказал Граве, — доктор и тут не уступала первенства.
— Стоял на перекрестке, хотел дождаться машины.
— Не дождались, — констатировал Граве.
— Их просто нет. Ни единой.
— Откуда у вас это… оружие? — строго спросила Ева.
— Нашел, — очень серьезно сказал Милов. — Оно там валялось, я и подобрал.
— А оно стало сопротивляться и оцарапало вам лицо?
— В этом роде.
— Постойте. Царапину нужно прижечь. У меня есть…
Она выудила из сумочки флакончик. Попрыскала. Странный, горьковатый аромат расширил Милову ноздри, заставил глубоко вдохнуть воздух.
— Чистой воды «Березка», — определил он.
— Не знаю, что вы имеете в виду, Дан. Это парижские…
— Нет, это у нас такая терминология, Ева… Так вот, дорогие спутники: машина нам пока не светит. Придется все же двигаться самым примитивным способом — пешком.
Ева вздохнула:
— Если вы не побежите слишком быстро, буду вам очень благодарна.
— А знаете, что? Давайте-ка, я понесу вас! Милов вдруг понял, что ему очень хочется взять ее на руки — нет, посадить на плечи и нести.
— Нет, Дан, я привыкла стоять на своих ногах. Как вы думаете, эту воду можно пить? У меня пересохло горло…
Милов отрицательно покачал головой. И не только потому, что в этой же канаве, только там, подальше, лежал труп.
— Ева, вы же врач, сами понимаете, что нет. Эту воду пусть пьют наши враги.
— Где же найти другую?
— В двух шагах от вас, красавица.
На сей раз Милов произнес это слово с легким сердцем: Ева успела смыть грязь с лица, причесаться — волосы не висели более бахромой, — и даже подкраситься немного; потерять туфли — не так страшно, но сумочку со всеми необходимыми принадлежностями она из рук так и не выпустила.
— Где же?
Милов завел руку за спину, а когда вытянул — в ней была плоская фляжка.
— Пейте, отважный доктор… А вы, господин Граве, наверное, не отказались бы от чего-нибудь покрепче? Вот, держите.
— Как вам удалось раздобыть это, господин Милф?
— Я же творил вам: на этой дороге можно найти все, что угодно.
— Что-то очень крепкое, — Граве вытер губы.
— Из солдатского репертуара. Ну, что же: вперед! На шее паруса сидит уж ветер!..
Теперь можно было идти смелее, но Милов тем не менее внимательно наблюдал, не отвлекаясь на разговоры. Солнце поднималось все выше, изредка налетали порывы ветра, и тогда по дороге навстречу идущим с шуршанием бежали клочья бумаги, сухие листья (теперь деревья начинали терять листву уже в середине лета, и даже сосны не так крепко держали хвою), поднимались облачка пыли; порой ветер приносил отзвуки непонятного гула. Идти приходилось все медленнее — Ева уже явственно прихрамывала, но на новое предложение Милова — взять ее на плечи — лишь отрицательно покачала головой. И Граве заметно нервничал: видимо, непонятное всегда раздражало его, беспокоило, выводило из себя.
«Человек регламента, — подумал о нем Милов, — таким приходится трудно, когда часы начинают показывать день рождения бабушки. Приободрить бы его немного, а то он ведь и женщину до города доставить не сможет…»
— Ничего, господин Граве, — весело молвил он, — не унывайте, ничего плохого ведь, по сути, не происходит. Вспомните: мало ли что бывало в двадцатом веке: войны объявленные, войны необъявленные, войны внутренние… и ничего — живем!
— Может быть, в вашей стране к этому привыкли, — нехотя ответил Граве, — у вас, действительно, чего только не бывало…
— Вот тут вы не совсем правы: на экологической почве у нас как раз до такого не доходило. Пока, во всяком случае.
— Видимо, вы все же бережливее относитесь к природе?
— Я этом не сказал бы, — усмехнулся Милов. — Природу мы душили не меньше вашего, а может быть, и больше. Беда в том, что у нас и так было слишком много запущенных болезней — и наших собственных, и ваших недугов, которые мы усваивали, добиваясь ваших успехов. Так что об этом нашем общем, всепланетном раке — ваше сравнение, Ева, кажется мне очень точным, — мы думали никак — не больше вашего, а действовали, пожалуй, меньше, — хотя поразговаривали, безусловно, вдосталь, что есть, то есть. Но ведь рак не из тех болезней, которые можно заговорить, больной и под гипнозом преставится благополучно, если насквозь в метастазах… А у нас еще и традиция сработала: ждать, пока вы начнете, чтобы на вашем опыте убедиться, что дело стоящее… Давняя привычка: во всем, кроме политических экспериментов, начинать вторым номером, за вами — чтобы было, кого догонять. Да тут сперва и поартачиться можно было: это, мол, только у них так, исторически обреченных и разлагающихся, а у нас такого даже и по теории быть не должно; и лишь вволю на сей счет поупражнявшись, просили: «Поднимите нам веки» — и убеждались: ну да, то же самое, те же симптомы — возрастные болезни мы долго понимали как политические, хотя это недуги не общественного строя, а всей цивилизации… Понимаете, руководство — ваше, наше ли — тоже ведь находится внутри опухоли, как же ему так сразу взять да себя — ножом, пусть и хирургическим… Это ведь каково — решиться! А даже и решившись — еще ведь и знать надо, как резать да как потом зашить, речь-то уже не о смене плановой экономики на рыночную или наоборот, речь — о смене цивилизации, не больше, не меньше! А в этом — исторически — мы очень робки. Хотя и новое общество строили, и все такое, но ведь строили в рамках все той же, не нами придуманной цивилизации… Вот если бы мы с самого начала сказали себе и всему миру: не догонять то, что устремлено в тупик, не по социальной своей структуре, но из-за в корне неверного отношения к обитаемой нами планете, не догонять; а — идти другим путем! Строить иную цивилизацию, а не другую общественную или государственную форму в рамках все той же, технологической, которая и по сути своей более ваша, чем наша, — потому что вашим способом жизни она и порождена. Иную цивилизацию! Подите-ка решитесь! А ведь больной канцером — он, как известно, старается в него не верить: верить страшно, тоща надо начинать о душе думать!.. И мы утешаемся: ну, какой там рак, это язвочка, гастритик какой-нибудь, ну, попьем таблеточек, в крайнем случае — лучевую терапию, но и это уже из чистой перестраховки, только чтобы домашних успокоить. Да и времени нет болеть, работа продохнуть не дает! И ведь верно, есть работа, есть — а новообразованьице разрастается, а жизнь гибнет, вся планета гибнет, а безотходная технология — это то самое лекарство от рака, хотя и не стопроцентное, которое изобрели бы — да больной раньте помрет… Но вот приходит мгновение, когда больной вдруг понимает: нет, не язва, не воспаление какое-то — это он, что и называть страшно. И наступает сумятица, потому что глубокий животный страх только к ней и приводит. И от смертельного ужаса, конечно, многое может возникнуть: и кровь, и погромы — бей ученых, вон до чего довели; бей инженеров — понастроили, позатопляли, поизуродовали; бей начальство — докомандовалось, довело до ручки. И уж заодно, конечно, — бей инородцев, или иноверцев, или жидомасонов, или там черных котов — опыт-то во всем этом есть, он едва ли уже не в генетической памяти сидит… Так что, господин Граве, того, что у вас, может быть, сейчас происходит, опасаться, конечно, надо, но не в сторону отходить, а наоборот, стараться повернуть ко благу, чтобы не кровопускания устраивать кому-то, а заставить правительствующих, кроме разговоров, и дело делать — спасать природу и человечество любой ценой, если даже на первый взгляд она немыслимо дорогой покажется: жизнь-то дороже, а мы ведь сейчас сами себя в классическую ситуацию поставили: кошелек — или жизнь! Надо, надо кошелек отдавать… Вот почему и нельзя вам сейчас унывать, наоборот — к делу готовиться, ко множеству серьезных дел. Выше голову, господин Граве, выше голову!
Милов перевел дух, про себя удивляясь, что оказался вдруг таким оратором — хоть в парламент, хоть на народный съезд! Однако Граве по-прежнему шел молча, глядя под ноги, — то ли не убедил его Милов, то ли думал — и не мог прийти к окончательному мнению… Однако заговорила Ева:
— По-вашему, Дан, администраторы и ученые во всем и виноваты?
— Невиноватых, Ева, нет. Ведь пользовались-то плодами все — пусть не поровну, но пользовались, За малыми только исключениями. Все виноваты, и всем исправлять. Главное тут не свернуть на другую дорожку, это легко сделать…
— На какую же?