Чтоб разрядить паузу, Детлеф заметил:
— Вот свинство, а?
Он имел в виду и дождь, и штат Джорджия, и Иммиграционную службу, и полоумного поджигателя, сукиного сына япошку, который прячется где-то среди пиявок и сколопендр гнусного, сырого, безнадежно тоскливого острова Тьюпело.
Турко не ответил. Он взвалил рюкзак на плечи, взял сверток с едой и окинул Эберкорна цепким взглядом.
— Ну и ну, — сказал Турко после осмотра. — Что с тобой приключилось, приятель, — напалм, автомобильная катастрофа? Ведь не родился же ты таким на свет?
Эберкорн вздрогнул. Всю жизнь ему задают этот вопрос, а он каждый раз дергается. А как тут не дергаться? Детлеф был симпатичным парнем, с отличной фигурой, красивым носом, мужественным подбородком, густыми, как у ребенка, волосами. Но бесцеремонный Турко попал в самое больное место. Сколько-нибудь воспитанный человек сделал бы вид, что ничего особенного не замечает. А именно — белых пятен на лице и руках Детлефа. Многие думали, что это экзема или следы ожогов. На самом деле все с Детлефом было в полном порядке — просто чуть меньше, чем нужно, пигмента в коже и волосах. Он родился альбиносом. Точнее, наполовину альбиносом. Кожа у него и так была очень светлая, а альбинизм, или витилиго, как его называют медики, пометил все тело, включая и волосы, белоснежными пятнами. Ну, волосы, конечно, Детлеф подкрашивал, а как быть с кожей? Все бы ничего, если б не лицо. Мальчиком Эберкорн ужасно от этого страдал — физиономия выглядела так, словно ее забрызгали белой краской. Вокруг правого глаза двухдюймовый овал, еще шесть ослепительных пятен на подбородке, носу и левом ухе. А глаза! Они были не голубые, не серые, не зеленые, не карие, а розовые, как у морской свинки или белой мыши. В начальной школе Детлефа звали Белком, а когда он подрос, окреп и стал подавать такие мячи, что противник валился с ног, прозвище сменилось на чуть более почтительное — Снежок. Но теперь Эберкорн стал взрослым, и все называли его только по имени, не иначе.
Он побагровел от ярости, тем более что и вьетнамцы пялились на него во все глаза.
— Тебе-то что? — процедил Детлеф, глядя Турко прямо в глаза. — Я наполовину альбинос, понял?
Турко не стушевался. Он улыбнулся с видом человека, который не сделал ни одного неверного шага за всю свою жизнь. И ответил не сразу, выдержал паузу.
— Да ладно, приятель, я не хотел тебя обидеть. Просто мне случалось встречать парней, которые угодили под напалмовую бомбежку собственной авиации. На войне такая фигня без конца случается. Представляешь, сбросили на своих это дерьмо, оно навроде клейкого бензина. Прицепится — не отдерешь. Если б я знал, что ты такой чувствительный…
— Я не чувствительный, — отрезал Эберкорн, но голос у него предательски дрогнул.
Затем они больше часа тряслись в автомобиле. Дворники впустую елозили по залитому дождем стеклу, и Эберкорн, еще не подозревавший о том, что придется три часа ждать парома на Тьюпело, а также о том, что на острове нет никаких мотелей, решил сменить гнев на милость. Как-никак с этим парнем ему предстоит вместе работать. К тому же всю грязную работу сделает Турко, пока он, Эберкорн, будет посиживать в мотеле, осуществляя общее руководство. Из динамиков доносилось едва слышное завывание какой-то кичовой песенки в стиле кантри. Детлеф решил нарушить молчание:
— Слушай, я насчет этого японца. В Лос-Анджелесе нам никогда не приходилось иметь с ними дело. Какие у тебя соображения?
Турко жевал нечто сучкообразное из пакета, которым снабдила его вьетнамка. Сучок был черный, жесткий и имел неаппетитный, какой-то очень чужой запах.
— Плевое дельце, — ответил Турко, работая челюстями. — Про япошек надо уразуметь главное: это примитивнейшая нация на свете. Тупее просто не сыскать. Даже бирманцы рядом с ними — ух какие хитрецы. Япошки — как члены одной большой команды, этакий отряд бойскаутов. Каждый на своем месте, каждый вкалывает до одурения на благо своей расчудесной и совершенно уникальной родины. Они глубоко уверены, что чище их и лучше их в мире нет. Кроме японцев, в Японии никто жить не должен. Один что-нибудь напортачил — всю нацию посадил в лужу, так они считают.
По ветровому стеклу хлестали струи дождя. Турко разглагольствовал, помахивая пахучим черным сучком.
— Даже ихние бузотеры, бунтари, всякие там панки с оранжевыми волосами и в кожаных куртках — а таких в Японии немного, уж можешь мне поверить, — даже они общей картины не меняют. Знаешь, как эти отчаянные ребята развлекаются, как воюют с обществом и демонстрируют, насколько они крутые?
Нет, Эберкорн этого не знал.
— В субботу они собираются в токийском парке Ёёги, с часу дня до пятнадцати ноль-ноль, врубают свои дебильники и давай дергаться. Больше ничего. Только пляшут. Все как один. Я же говорю — примитивнейшая нация на свете.
Какое-то время Эберкорн молча переваривал полученную информацию, пытаясь сообразить, можно ли ее использовать для дела — того самого дела, из-за которого он трясся в грозу по скользкой дороге в компании отставного поедателя сучков из ФБР. Детлефа тошнило от всей этой истории. Девяносто девять процентов нелегалов просто въезжают в Соединенные Штаты и бесследно растворяются. Берешь туристическую визу, а оказался в стране — ищи тебя потом свищи. Или, допустим, пересек границу под днищем автобуса, поболтался семестр в колледже и живешь себе всю оставшуюся жизнь за счет службы социального страхования. Просто цирк. Границы Америки — это дырявое решето, дуршлаг, забор с выломанными досками. Но стоит какому-нибудь придурку наследить, наступить на хвост честным гражданам, покупающим новые автомобили и внесенным в списки избирателей, как тут же гремит сигнал тревоги аж до самого Вашингтона. И тогда на сцене появляется Детлеф Эберкорн.
— Э-э, так что же мы будем делать? Ведь япошки, то есть я хочу сказать японцы, иногда бывают жуткими фанатиками, так? Харакири, камикадзе, самураи и все такое.
— Угу, я тоже хожу в кино. Но ты уж мне поверь — это примитивнейшая публика. Знаешь, как мы выловим этого шута горохового?
Как раз об этом Детлеф не имел ни малейшего понятия. Ему-то казалось, что им придется здорово попотеть, раз даже местные пентюхи со своими охотничьими псами не сумели выследить преступника. Эберкорн вспомнил про японского солдата, которого нашли в пещере на Филиппинах через тридцать лет после войны. Солдат все еще воевал.
— Нет, не знаю, — тихо ответил Детлеф.
Турко мотнул головой на свой рюкзак.
— Как ты думаешь, что у меня там? Здоровенный дебильник фирмы «Санъё». Ты такой махины еще не видел. Не динамики, а звери. Как врублю на полную, у них там в лесу все дятлы попадают. Я прихватил с собой пару кассет с музыкой «диско», Майкла Джексона, Донну Саммер и прочую лабуду. Усек? Найду сукиного сына не хуже, чем это делал во Вьетнаме в шестьдесят шестом, когда шел по следу. А потом поставлю эту хреновину на пенек и врублю на полную.
Шутит он, что ли, подумал Эберкорн, не разберешь.
Турко обернулся к нему и просиял ухмылкой, выставив напоказ почерневшие от сучка зубы.
— Так-то, — сказал он, похлопывая по рюкзаку. — Я Братец Лис, а это мое смоляное чучелко.
Царица улья
Из тяжелого сна без сновидений ее вырвал Оуэн: стук-стук-стук в дверь — почтительно, но отчетливо, и вкрадчивый шепот в щелочку:
— Es la hora. — Рут с трудом разлепила веки. — Despiértese, señorita[9].
Значит, сегодня у него испанский день. Это Рут кое-как сообразила, хотя голова после вчерашнего была тяжелая и похмельная. На каком бы языке Оуэн к ней сейчас ни взывал — испанском, норвежском или на наречье индейцев навахо, ей хотелось побыстрее провалиться обратно в сон.
В будние дни Оуэн Беркстед начинал утренний обход тихих и сумрачных коридоров «Танатопсиса» ровно в 6.30, выполняя деликатную и рискованную задачу: пробудить творцов от сонного забытья, не спугнув при этом их ночных грез. Для этой цели Оуэн прибегал к самым разным языкам планеты, в зависимости от настроения: певучим романским, так сладко звучащим в ранний час; грубоватым и деловитым германским; иногда даже к русскому. То это было «Guten Morgen, Fräulein, Ihre Arbeit erwartet Sie»[10], to «Buon giorno, signorina, che bella giomata»[11]. Однажды даже попробовал по-японски: «Охайо годзаимас»[12]. Но больше этот эксперимент не повторял — боялся, что его резкий акцент слишком бесцеремонно вторгнется в сияющее царство художественных сновидений.
— Да-да, — просипела Рут. — Я встаю.
Сегодня у нее не хватило сил ответить в своей обычной манере: «Si, señor, muchas gracias; yo me despierto»[13]. Она поздно, слишком поздно легла и выпила слишком много виски.
Шаги Оуэна прошелестели дальше по коридору, снова раздались стук и шепот: «Es la hora, es la hora»[14].
Рут закрыла глаза. Боль пульсировала с внутренней стороны век. Горло пересохло, в виски кто-то вбил по гвоздю, и еще ей нужно было пи-пи. Причем срочно. Но она опоздала: пучеглазая композиторша Клара Кляйншмидт заняла ванную комнату за углом, а туалет по ту сторону коридора оккупировал Ирвинг Таламус — вот-вот оттуда раздастся звон его могучей утренней струи.
Но не мигрень и не естественная нужда выгнали Рут из кровати, нет-нет. Ее подняло чувство вины. Цельное, плодотворное, старомодное, переворачивающее душу. Она просто обязана встать. В конце концов она писатель, а писатели по утрам просыпаются и пишут. Ее враги (откуда ни возьмись, тут же рядом возник фантом Джейн Шайн с ее фальшивой, подлой, ненавистной скромненькой улыбочкой — так и передернуло от этого видения) наверняка уже вскочили, уселись к своим машинкам и компьютерам, знай строчат себе, чтобы обойти, словчить, узурпировать ее законные права в журналах «Харперс» и «Эсквайр», в издательствах «Кнопф», «Вайкинг», «Рэндом-хаус». Чувство вин