Хилл был богатым, эксцентричным, высокомерным и назойливым англичанином, который, будучи совсем еще юношей, совершил путешествие по Ближнему Востоку, а в 1709 году выпустил книгу, название которой почти в точности повторяло название книги Райкота, только сделалось чуть пышнее: “Полное и справедливое донесение о нынешнем состоянии Османской империи”. В отличие от Райкота Хилл утверждал, будто лично посетил сераль в отсутствие самого султана. Такое утверждение – если вспомнить об угрозе смертной казни, которая ждала любого мужчину, не считая самого султана и его евнухов, кто увидел бы, пусть даже случайно, хоть одну из обитательниц сераля, – скорее всего, было пустым вымыслом. Тем не менее Хилл ссылался на свое якобы близкое знакомство с султанским гаремом, заявлял, будто его книга более достоверна, чем книга Райкота, – например, назвав рассказ Райкота о платке “ошибочным”. Это положило начало спору вокруг данной подробности, длившемуся целые столетия, – спору такому же захватывающему и неиссякаемому, как оживлявшие заседания Королевского географического общества споры по поводу истоков Нила или существования Северо-Западного прохода. Позднее Хилл вел переписку с Александром Поупом, издавал стоившую два пенни газетку “Суфлер”, освещавшую новости лондонских театров, и считался заметной фигурой в литературном мире, если судить по тому, что после смерти в 1750 году его удостоили погребения в Вестминстерском аббатстве.
Словом, Хилл, как и Райкот, пользовался доверием. Он воссоздал для своих английских читателей чудесный, подробно описанный мир, изобиловавший всяческими “тропинками любви” и “лабиринтами наслаждений”, которые должны были служить отличным подспорьем для ночных фантазий множества молодых – и не столь молодых – мужчин. Опять-таки все сочинения подобного рода выявляют однонаправленность трансконтинентального эротического интереса. Моцарт, Расин, Монтескье, Байрон, Пуччини и даже Гилберт с Салливаном сочиняли оперы, пьесы, пародии, эпические поэмы и мюзиклы, вдохновляясь образом гарема, однако трудно (или вовсе невозможно) было бы обнаружить какие-либо турецкие произведения, где действие разворачивалось бы (ради комического или назидательного эффекта или просто ради экзотики) в Версале или в Сент-Джеймсском дворце. У Генриха VIII, современника Сулеймана Великолепного, и у Людовика XIV, жившего столетием позже, во времена Мехмеда IV (чьей матерью была русская наложница султана Ибрагима Безумного), были знаменитые любовницы, и историки много писали о них. Непохоже, чтобы турецкие резиденты, жившие в Лондоне и Париже в эпоху Сулеймана или Мехмеда, создавали яркие описания европейских будуаров, чтобы удовлетворить любопытство своих соотечественников на родине, зато интерес Запада к гарему, доходящий до наваждения, породил особую литературу, история которой насчитывает века.
Через несколько лет после появления книги Хилла, во втором десятилетии XVIII века, в “клуб разоблачителей гаремных тайн” вступила леди Мэри Уортли Монтегю, жена британского посла в Стамбуле. Она заявила, что, будучи женщиной, пользовалась такими возможностями, о каких не мог мечтать ни один мужчина. Хотя пребывание леди Монтегю в Турции и ее путешествия по Османской империи относятся приблизительно к 1717 году, ее книга “Письма из турецкого посольства”, написанная в эпистолярном жанре, в виде собрания личных писем, адресованных близким подругам, увидела свет лишь в 1763 году, уже после ее смерти. Заявленная цель этого сочинения носила научный характер: она должна была развеять прежние заблуждения и исправить “лживые сведения”, содержавшиеся в описаниях других авторов, однако в итоге книга Монтегю еще больше разожгла коллективный эротический интерес Запада к Востоку. Энгр переписывал большие куски этих писем к себе в записные книжки. Таким образом, хотя письма Монтегю не являлись чем-то исключительным в литературном отношении, они тем не менее своими описаниями эротического, экзотического мира Востока вдохновляли на создание шедевров.
Леди Монтегю высказывалась и о том, что эротическая культура Османской империи не настолько отличается от культуры, бытующей в христианской Европе, как полагали другие. Например, она скептически относилась к утверждению, что турки не только вправе иметь четырех жен, но и в самом деле их имеют и что якобы они пренебрегают желаниями своих жен, заводя сколько угодно любовниц. “Когда муж проявляет непостоянство (что порой случается), он поселяет свою любовницу в отдельном доме и навещает ее с соблюдением всяческих предосторожностей – точно так же, как делаете это вы”, – пишет она в одном из писем.
Монтегю называла “сказочным вымыслом” платок, якобы бросаемый султаном наложнице, которую он выбрал на ближайшую ночь. Выдумкой, по ее мнению, были и истории о том, будто девушка, вызванная для ночных утех, тайком пробиралась в спальню к султану. И все же она изобразила мир женской красоты, выставленной напоказ в таком заведении, какое не могло бы существовать ни в одной христианской стране. В эпизоде, переписанном Энгром, она упоминала о “прекрасной девице лет семнадцати в самых богатых одеяниях и в блеске драгоценных украшений, которая ныне представала взорам… в своей первородной наготе”.
Эта сцена из описания Монтегю (в действительности описывалась часть свадебного обряда) не выходила за рамки благопристойности. Здесь не шла речь ни о сексуальном рабстве, ни даже о сексе. Монтегю сетовала на “чрезмерную глупость” своих предшественников, которые изображали турчанок жалкими затворницами. По ее мнению, они, напротив, были “единственными в мире женщинами, которые живут в непрерывных удовольствиях, не ведая никаких забот, ибо проводят все свое время в купаньях или каких-нибудь приятных развлечениях, например, тратят деньги или изобретают новые модные наряды”. По мнению Монтегю (которое разительно отличалось от современного западного взгляда на этот вопрос), чадра отнюдь не являлась знаком порабощения, а, напротив, способствовала большей свободе, так как этот “постоянный маскарад” позволял женщинам ходить “куда вздумается” под покровом полной анонимности. “Нетрудно догадаться, что количество верных жен весьма невелико”, – замечает она в одном из писем.
Леди Монтегю, переписывавшаяся с некоторыми виднейшими поборницами прав женщин своей эпохи, и сама завела скандальную любовную связь после возвращения на родину из Стамбула, так что, возможно, изображая турчанок свободными женщинами, не обремененными повседневными заботами, она отчасти выдавала желаемое за действительное. Ее отец, граф, пренебрег желанием дочери выйти замуж за своего давнего поклонника, Эдварда Уортли Монтегю, и начал сватать ее за другого. Однако Мэри нарушила планы отца, уже устроившего ее помолвку с нелюбимым мужчиной, и сбежала вместе с Монтегю. Такой поступок, конечно же, свидетельствовал о ее весьма независимом характере, хотя, если судить по ее же письмам из Османской империи, она почему-то не желала задуматься о том, что и турчанки из знатных семейств, которым она приписывала полную свободу, возможно, бывают скованы такими обязательствами, как устроенное родителями замужество. Кроме того, леди Монтегю слыла сплетницей и довольно небрежно обходилась с фактами. Впоследствии, сделавшись мишенью для насмешек и презрительного отношения общества, она провела значительную часть жизни в Италии, в добровольном изгнании (к тому времени они с Эдвардом Уортли Монтегю уже расстались).
Иными словами, она была довольно сложной и трагической фигурой, эта английская аристократка и протофеминистка, считавшая жизнь в гареме вольной, а чадру освобождающей. И, подобно тому как она обвиняла других авторов, писавших о гареме, в незнании темы, позже саму леди Монтегю обвиняли в том же грехе несколько других писательниц, тоже избравших предметом своего исследования гарем. Например, писательница начала XIX века Джулия Пардоу, посетившая бани, где леди Монтегю некогда увидела лишь алебастровую наготу, не заметила “никаких признаков того ненужного и распутного обнажения”, о котором поведала леди Монтегю. Возможно, рассуждала Пардоу, леди Монтегю присутствовала “на какой-нибудь особенной церемонии, а может быть, с тех пор турецкие дамы сделались более утонченными и более благопристойными в своем поведении”. В середине того же века Эммелин Лотт, служившая гувернанткой в восточных гаремах и благодаря такой должности “имевшая доступ к запретным “Обителям Блаженства”, оставила собственное описание сераля, где между прочим заявила, что леди Монтегю, скорее всего, вовсе не наблюдала “повседневную жизнь одалисок”.
Литературное соперничество продолжалось: писательницы словно состязались между собой, и каждая стремилась подкрепить свое заявление, будто именно ей наконец-то удалось выведать истинную тайну происходящего внутри гарема, новыми подробностями. Но все эти женщины, спорившие друг с другом из-за толкования отдельных фактов, в основном соглашались с леди Монтегю, видя в гареме скорее территорию женской свободы и разных возможностей, чем тюремную зону, где женщины влачат рабское существование.
Одна из таких писательниц, Элизабет Крейвен – очередная аристократка, побывавшая в Стамбуле приблизительно поколением позже выхода в свет “Писем…” леди Монтегю, – завидовала турчанкам, потому что, по ее мнению, они “превосходно защищены от досужих любопытных взглядов праздной и нахальной публики”. Гарем оберегал их частную жизнь и даже сексуальную свободу. И если раньше фетишем европейского воображения служил пресловутый султанский платок, то женщины, писавшие о серале и отмахивавшиеся от этого платка как от вымысла, сами превратили в похожий фетиш тапочки турчанок. Крейвен писала, что если муж видит тапочки перед дверью своего гарема, то не входит туда: такой обычай, поясняла она, служит своего рода защитой для любовников женщины. Джулия Пардоу тоже не обошла вниманием тапочки, но только, как заметила исследовательница Рут Бернард Йизелл, и она, и другие писательницы-путешественницы “связывали с ними не сексуальную свободу, а свободу от секса – во всяком случае, от “секса по требованию”, – о чем явно не ведали у них на родине”. В сознании викторианских женщин гарем почти целиком преобразился: из “резервации”, созданной