Вот Москва — страница 4 из 7

Екатерина Петровна содрогалась и зажимала уши. Все это было нелепо и страшно, как в самом дурном сне, вооруженные люди в рабочей комнате ее мужа, среди любимых книг и семейных фотографий. Все утро дверь на площадку лестницы была открыта, входили и выходили солдаты и вооруженные люди в штатском.

Молодой человек, почти юноша, в форме прапорщика обещал убрать пулемет из квартиры, когда минует надобность. Высокий человек с желтыми седеющими усами нехорошо улыбнулся и мимоходом спросил:

— Не любите?

— Товарищ, — волнуясь, сказала Екатерина Петровна, — мой муж — старый социалист и бывший политический ссыльный, и мы не буржуи.

— Вполне возможно, — ответил неприятный человек, — однако где же он теперь будет?

— Он врач, на фронте.

— Меньшевик?

— Я вам сказала, — он социалист, член фронтового совета. Вы должны знать, с кем имеете дело.

— Знаю, — равнодушно сказал он и ушел в комнату Федора Константиновича. Не скрывая неудовольствия, он осмотрел светлую угловую комнату, рабочий стол, статуэтку Толстого на этажерке, самодельные деревянные книжные полки, чугунное пресс-папье, изображающее мертвую птицу, серую, полотняную папку с надписью «Перепись 1897-го года», портрет Чехова с миртовой веткой под стеклом. Все это напоминало молодость, точно именно сюда приходил он молодым рабочим и именно здесь ему давали читать отпечатанные на тонкой, почти папиросной бумаге книжечки. И Екатерина Петровна, хозяйка, была ему тоже знакома, он немного знал этих нервных и немного вздорных русских женщин, до седых волос сохранявших юную душу экзальтированных курсисток, фанатически увлекающихся вегетарианским, безубойным питанием, обучением крестьянских ребят, распространением в народе книжечек «Посредника». Нельзя сказать, чтобы он, Григорий Иванович Казаков, потомственный пролетарий, бывший матрос Черноморского флота, был враждебен к таким людям. В молодые годы он узнал одну такую женщину (она погибла в Иркутской тюрьме) и любил ее единственной в жизни любовью, но это было пятнадцать лет назад, и все эти чувства пропали и растворились в чувстве презрения к мнимому человеколюбию, к мнимой человечности людей, которые боятся действия, боятся крови… Как будто без крови и жертв можно изменить устройство мира! Нет, конечно, он не смешивал таких людей с девушкой, которая умерла в тюрьме. То было совсем другое — решимость, мужество и отвращение к красивым словам и жестам.

Сотрясая стены, мебель и пол, грохотал пулемет. Только когда грохотала эта плюющаяся огнем и свинцом машина, отходило сердце у Григория Ивановича, утолялась жажда ненависти, пропадала горечь ярости, которую двенадцать лет берег в себе этот сорокалетний, много видевший в жизни человек. Это чувство ненависти и неутолимая жажда мести, возмездия страшно разгорелась в нем еще в февральскую ночь, когда на железнодорожной станции он взял сильной, сухой рукой за жилистую шею жандармского унтера и дулом маузера нащупал его бьющееся сердце.

— Товарищ! — высоким голоском закричали позади. — Остановитесь, именем революции, нельзя, товарищ!

Но, может быть, этот крик и не подействовал бы на лютость и жажду мести бывшего матроса, но вдруг Григорий Иванович почувствовал под рукой обмякшее, падающее всей тяжестью на пол тело, и он выпустил горло унтера. Было бессмысленно убивать не чувствующее, не сознающее, что происходит вокруг, тело, и он отнял руку, и потерявший сознание жандарм упал всей тяжестью на сапоги Григория Ивановича.

— Ну, нельзя же так, товарищ! — восклицал человек с вьющейся каштановой бородкой. — Разве нельзя без крови?

Григорий Иванович спрятал маузер в футляр и вышел, не оглянувшись на бесчувственное, лежащее поперек порога тела. Чувство неутоленной ярости грызло его. Человек с каштановой бородкой шел следом за ним, грозя ему пальцем, как ребенку.

— Ты! — со вновь закипающей злостью сказал Григорий Иванович. — Не учи меня жить, слышишь! В пятом году они нас, как собак, топили на рейде… Они моего брата — моего друга Костю Кефели живым на куски палашами… А ты меня учишь!

Так он ходил по Москве, расцветающей кумачом и гвоздиками, праздничной, февральской Москве. Ярость мучила его, память о погибших товарищах, ненависть, которую в нем будили офицерские кокарды и погоны, не давала ему покоя. Восемь месяцев ходил он с этой неудовлетворенной ненавистью к офицерам в красных бантах, к господам в пролетках на дутых шинах, к нарумяненным дамочкам, к офицерам с георгиевскими темляками. И пришел час, когда он дал волю этой ненависти.

«Вот, — думала Екатерина Петровна, — вот, в сущности, тот, о ком мы мечтали, — пролетарий, революционер, материалист, может быть, интернационалист, но делает ли он то, что нужно, сознает ли он, что делает совсем не то, что нужно? Конечно, это он привел с собой юношу, почти мальчика, и рыжего угрюмого солдата. Теперь этот юноша стреляет в других юношей — студентов, переодетых в военную шинель, ведь они, эти студенты в военной форме, в конце концов защищают принципы свободы и демократии. Зачем же решать силой оружия то, что может быть решено в самом близком будущем волею народа, все может быть решено — национализация земли и, может быть, даже постепенная национализация орудий производства. Ведь и она, и муж ее тоже не любят помещиков, фабрикантов и особенно разбогатевших во время войны спекулянтов. Желать всего сразу, целиком и особенно перед лицом врага? Безумие! Наконец, разве они не обречены на поражение — мальчик, который едва умеет владеть оружием, пожилой рабочий и неграмотный солдат, привыкший слушаться команды знающих военное дело начальников? В Москве много офицеров и юнкеров, тридцать, сорок тысяч человек, для которых война — профессия, что для них стоит подавить восстание вооруженной разъединенной толпы. Ведь это же пятый год, это второе московское восстание»… И она хваталась за виски и зажимала уши, чтобы не слышать ружейной перестрелки, орудийных выстрелов и ужасного хлопанья пулеметов в ее собственной квартире, в комнате Федора Константиновича. Она вспоминала, как он искал тишины, как он придумал обить пробковыми листами стену, примыкающую к соседней квартире, чтобы не слышать ни малейшего шума. Хорош бы он был теперь!

Ее молодость, почти вся ее жизнь прошла здесь, в переулках Никитской и Арбата. Ребенком ее водили гулять на Никитский бульвар; вот церковь, в которой отпевали ее отца, проходной церковный двор, где они детьми играли в войну и теперь ведут настоящую, кровопролитную войну взрослые. И когда смотрела на сорокалетнего человека, которого подросток называл Григорием Ивановичем, она все же не верила. Нет, это не тот идейный рабочий, пролетарий, революционер, о приходе которого они оба мечтали в молодости! А может быть, они представили себе этого пролетария в романтическом облике, слишком иконописным и слишком благородным? Она исподтишка следила за человеком, называемым Григорием Ивановичем, за его походкой, движениями, ее удивляли и устрашали стремительность и сила движений и отрывистые, немногословные речи. Он был точно заряжен разрушительным, взрывчатым веществом. На сколько времени хватит этой разрушительной силы, на месяц, на год, а может быть, на всю его жизнь?

Да, но ведь и ее хлестали нагайками казаки в университетском дворе! Но это как-то забылось, и разве она может сравнить свое чувство оскорбленного женского достоинства с этой неутолимой жаждой возмездия?

Катерина Петровна начинала понимать, что эти три человека, случайно очутившиеся в ее квартире, были в затруднительном положении. Прапорщик и солдаты больше не приходили. Едва ли кто-нибудь в доме точно знал, что юнкера держали в руках Ушаков переулок и часть Остоженки, Пречистенку, Мертвый переулок и Староконюшенный, Молчановку и Никитский бульвар. Если бы это знали, то поняли бы, что три большевика в квартире Катерины Петровны отрезаны от своих. Они польстились на хорошую позицию, они хотели держать под обстрелом церковный двор и выход на бульвар и оказались в петле. Дом и переулок, вероятно, окружены юнкерами.

Катерина Петровна предпочитала сидеть в полутемном коридоре. Ей казалось, что полки с книгами, загромождавшие всю квартиру и коридор, глушат грохот перестрелки. Она пробовала читать. Она хотела отвлечься от мыслей о том, что происходит рядом, в комнате Федора Константиновича. «Иначе можно сойти с ума» — решила она и заставила себя взять первую попавшуюся книгу. Это было дорогое, неизвестно зачем купленное издание министерства императорского двора. Книга называлась «Московский Кремль в старину и теперь». Слезы появились у нее на глазах. «Кремль. Сейчас там рвутся снаряды», она представила себе сцены разрушения и смерти.

Присев на лесенку, стараясь не прислушиваться к выстрелам, она прочитала:

«24 мая 1571 года хан Девлет Гирей подступил к Москве, но вместо нападения татары зажгли загородье во многих местах. Внезапно поднялся вихрь, и огненное море широкой волной залило город. Все небо окутали облака дыма, крутящегося с таким шумом и треском, что казалось (как говорил один англичанин, очевидец), будто само небо рушилось на землю.

Народ и воины без памяти выскакивали из домов, бросались от пламени в реку и там тонули. Множество народу устремлялись в Кремль. Но и в Кремле „церкви каменные от жара исседались“, „прутье железное, толстое, что кладено крепости для, перегорело и перелопалось от жару“. И было задавлено до восьмисот тысяч человек и более».

«Елерт Краузе (1572) так описывает это событие: „В продолжение трех часов Москва выгорела так, что не осталось даже обгорелого пня, к которому можно было привязать лошадь. Огонь коснулся порохового погреба; от взрыва погибло остальное. В том пожаре погибло более ста двадцати тысяч человек, имена которых известны. Вода реки Москвы, протекающей почти посередине города, сделалась теплой от силы пламени и красной от крови“».

«Узнав о приближении татар, царь Иоанн постыдно бежал сначала в Коломну, потом в свою слободу, потом в Ярославль. Столица была брошена без войска, без начальников».