Тетя Маня – та чистая и круглая нянюшка – сказала мне, что Борис Рафаилович пять дней и ночей жил тут со мной в палате после операции.
– Жи-ил, а то как же… А ты что же, заезжий, видать? Ну небось через неделькю, – она так и сказала: «неделькю», – можно будет отбить телеграмму своим, пущай приедут…
Снова было утро в раскрытом окне, и были пчёлы на липе и на моей койке, и тикали и тикали часы в моем затылке. Я лежал и изо всех сил ждал Бориса Рафаиловича, и когда ему где-то там стало, наверно, невмочь, он тычком распахнул двери моей одиночной палаты, а я спросил, можно ли мне теперь его поприветствовать. Он ворчливо, от дверей сказал, что можно, и я поднял над головой правую руку, собрал пальцы в кулак и поработал им то вниз, то вверх, то вправо, то влево, а этот резака серьезно и, как мне показалось, подозрительно следил то за моей рукой, то за глазами, и тогда я заплакал.
– Ну что такое? – возмутился он.
– Ничего, – сказал я. – Сейчас пройдет.
– Что пройдет?
– Всё, – сказал я. – Только вот часы… Они долго будут тикать?
– В каком ухе? – насторожился он.
– В левом, – соврал я.
– Не может быть!
– В правом, – признался я.
– Это прекратится… Через неделю! – прокричал он, и я видел, что он верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся.
– А я потом не… это самое? – спросил я и покрутил пальцами над своим лбом.
– Глупости! – буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не очень отчетливо улавливал их гуд, мешали часы и, может быть, слёзы, которые набухали помимо моей воли.
– Слышите? Я не это самое? – опять спросил я.
К этому времени доктор справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших. Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с непонятным ожесточением:
– Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного мышления!
Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то всесветно-обобщающим намеком.
Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного розыска – осанистый, лет под сорок, с сырым женоподобным лицом, одетый в форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил, могу ли я дать показания, и я кивнул.
– А разговаривать вы можете?
– Как слышите, – сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала – с даты рождения, а когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и сколько.
– Две бутылки тракии, – сказал я, решив, что три бутылки, которые я выпил, для него покажется много.
– Тракии?
– Это сухое вино, – объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и спросил, в какое время я покинул общественное заведение.
– Это вполне приличное кафе на проспекте Мира, – сказал я, поняв, что напавшие на меня парни в беретиках не задержаны. – Оно закрывается в два часа ночи.
– Понятно, – кивнул следователь, косясь на графин. – И куда отправились?
– Домой, – сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то не решался проделать это, – опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а может, брезговал больничной водой.
– Значит, отправились домой, – сказал он и опять взглянул на мою чалму. – И что дальше?
– У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из телефонной будки, то…
– Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить?
У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать в себе хоть немного симпатии к следователю, – в конце концов человек пришел сюда ради меня, и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим, каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и когда он снова украдкой от меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной введена для работников милиции новая форма.
– Да-да, – подтвердил он. – Так кому вы звонили?
Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал; тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее прежней, и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь, почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой – ну, скажем, звонил в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: 6-11-44. Но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать неправду – и молчал, и следователь молчал тоже.
– Почему вы не отвечаете на вопрос? – изнуренно спросил он, и налил в стакан воды из графина – полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и «по какому вопросу» я ей звонил.
– По любовному, что ли? – на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул. – Ну так бы и показывал, а то уперся, как… Это ведь к делу не относится, понятно?
Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я «по возможности точно показал» количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду, – но не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.
– Большая, – сказал следователь. – Теперь точно показывай, во что был одет сам.
Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом.
– Это твое или нет?
– А что это? – спросил я.
– Обнаружено под тобой, – сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило.
Оказывается, далеко не всё равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо «тупым предметом», поскольку тут всё равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд…
Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности «отбить телеграмму моим родным», и тогда я попросил ее позвонить Лозинской.
– Часов в шесть вечера, – сказал я. – Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и всё. Ладно?
– Ну-ну, – угасше сказала она. – И что ей передать?
– Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице… В такой-то палате, на таком-то этаже.
– Ну-ну… А чтоб, значит, пришла, не намекать?
– Нет, – сказал я. – Большое вам спасибо!
– Поругамши, что ль?
Тетя Маня спросила это уходя уже, с гневом не ко мне, – и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут!.. Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного…
Она пришла в начале седьмого, – я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват.
– Мне всё известно, не надо разговаривать, – перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку.
– Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете? – сказал я.
Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.
– За весь тот вечер я выпил всего лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, – объяснил я.
– Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! – сказала она.
– Но я в самом деле не ввязывался, – сказал я.
Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.
– Они меня каким-то свинцовым кругляшом… в женском грязном чулке, вы представляете? – сказал я.
– Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!
Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие и косящие к переносью.
– Очень больно?
– Нет, – сказал я. – Вам нельзя… подойти поближе?
Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, – и я трижды назвал ее имя.
– Почему же вы… – сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь.
– Что? – спросил я.
– Почему не попросили сообщить мне давно, сразу?
– Разве ты пришла бы? – сказал я и зажмурился.
Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел.
– Пришла бы или нет?
– Не знаю… не с этим. У меня этого нет к вам… Не должно быть! Разве вы сами не понимаете?
Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла.
– Но вам, может быть, что-нибудь надо? Вам дают тут есть и… всё?
– Дают есть и всё-всё. До свиданья, – сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал «тлидцать тли», и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз.