Понедельник правильно считают несчастливым днем – ведь никому не известно, хорошо или плохо провел воскресенье тот, от кого зависит твое благополучие. Спускаясь во двор, я загадал на количестве лестничных ступенек, и вышел нечет. Спидометр «Росинанта» показывал сто семнадцать тысяч девятьсот одиннадцать километров, и на мусорном ларе сидели и вещующе мяукали три черных приблудных кота.
Уже тускнела и по-июльски жухло коробилась листва городских деревьев, и небо было пропыленно-седым и томительным, не сулившим добра.
Ни на мосту, ни на берегах реки не было удильщиков, и вода чудилась густой и вязкой, как расплавленный гудрон.
«Росинанта» – давно не мытого и оттого, казалось, еще больше мизерного и сгорбленного, – я оставил прямо у подъезда издательства, чтобы на обратном пути всё время видеть его с площадок лестницы, – крепость свою и защиту. В кабинет директора я прошел корабельной походкой. Он собирался звонить и уже снял трубку, поэтому, может, и не ответил на мое приветствие. Мы виделись с ним во второй раз, но он смотрел на меня неузнавающе, и тогда я сказал, что я Кержун.
– Ну и что? – занято спросил он. – Вы думаете, этого достаточно, чтобы разговаривать со мной от дверей и в шляпе?
Я решил, что дело мое тут дохлое, но всё же объяснил со своего места, почему не могу снять шляпу.
– У меня там была рана, – сказал я.
– Какая рана? Где? – возвысил он голос.
– На затылке, – сказал я тоже неестественно громко.
– Да вы, собственно, по какому вопросу ко мне?
Он меня не узнавал, просто не запомнил, и я плохо соображал, зачем пошел к нему от дверей не по середине ковра, а по его обочине, кружным путем по паркету, трещавшему под моими ногами, как крещенский снег. Директор кинул на рычаг телефонную трубку, и по его тревожному торканью руки над столом было ясно, что он ищет кнопку звонка.
– Я Кержун, ваш новый сотрудник, – выкрикнул я и остановился в шаге от кресла для посетителей. Стало так тихо, что я слышал стрекот директорских ручных часов. Он что-то сказал, чего я не расслышал, а переспросить не осмелился.
– Садитесь, – предложил он. У него были трудные ореховые глаза с кавказской обезволивающей поволокой, и смотрел он на меня заинтересованно и насмешливо. – Так что с вами случилось, дорогой товарищ Кержун? Бюллетень у вас есть?
Я сказал, что есть.
– Сдайте его в бухгалтерию, приступайте к работе и запомните, пожалуйста, мой совет: если не умеете пить водку, потребляйте квас. В любом количестве!
В туалетной я выкурил две сигареты, потом пошел приступать к работе.
На Вереванне было какое-то диковинное платье, отливавшее роскошной купоросной зеленью. В комнате сладко пахло сырой пудрой и леденцами. Вераванна встретила меня рассеянно-недоуменным взглядом, будто хотела спросить, что мне угодно.
– Велено приступить к работе, – сказал я ей сочувственно, после того как поздоровался. – Вы не находите возможным подать мне руку?
– Кажется, первым протягивает руку мужчина, – заметила она, покосившись на мою шляпу. Я сказал, что, значит, я ошибался, думая на этот счет иначе, и мы, что называется, поручкались ни горячо ни холодно. Мой стол был завален разным бумажным хламьем, и я прибрал его, сложив бумаги стопками по краям. Вераванна, огородив лицо белыми колоннами рук, чутко прислушивалась к тому, что я делал. По-моему, она читала всё ту же рукопись.
– Вам не кажется, что это похоже сейчас на письменный стол Льва Николаевича? Что в Хамовниках? Который с решеткой? – спросил я ее о своем столе.
– Нет, не кажется, – ответила она из-за локтя.
– Жаль, – сказал я немного погодя. – Но вам, конечно, встречались в литературе насмешливые замечания о Толстом – как он выносил по утрам свое ночное ведро?
Она убрала со стола локти и величественно обернулась ко мне вместе со стулом.
– Ну допустим. И что вы хотите этим сказать?
– Я хочу сказать, что это негодовал раб на то, что кто-то брал на себя его обязанности, – сказал я. Ей, конечно, трудно было понять меня в ту минуту, – я ведь разговаривал не с нею, а с собой: мое унизительное поведение в кабинете директора, эти его нелегкие восточные глаза, набитые уверенной независимостью и насмешливостью, мужской и, наверно, искренний совет мне насчет кваса, мои немые и благодарные поклоны ему при уходе, – я опять пошел почему-то не по ковру, – всё это было до того нехорошо, противно и разорительно, что мне обязательно требовалось обрести себя, прежнего, каким я был на самом деле или старался быть, и ночное ведро Толстого понадобилось мне для самобичевания, только и всего. Но Вереванне трудно было понять это. Ее чем-то встревожил негодующий раб, упомянутый мной, и она, раздумно помедлив, вдруг напрямик спросила, был ли я у директора. Я безразлично сказал, что был.
– Ну и как?
– Что именно? – не захотел я понять ее.
– Побеседовали?
– С обоюдным удовольствием, – сказал я.
– Представляю себе, – проговорила она с усмешкой и огородилась локтями. Я прикинул, как бы подипломатичней спросить у нее о причине отсутствия Лозинской, – то ли назвать ее «коллегой», то ли «вашей подругой», но в это время меня позвали к Владыкину.
Вениамин Григорьевич по-прежнему внушал мне чувство растерянности и недоумения: я не мог до конца поверить, что он главный редактор издательства, и дело было не в том, что эта должность не подходила ему, но он сам как-то не вписывался в нее своим притаенным житьем в нашем сутолочно-кооперативном доме, не вписывался зарезанной мною для него курицей. К этому еще прибавлялась младенческая кротость его глаз и эти горестные молескиновые нарукавники! Кабинетик у него был крохотный, с единственным продолговатым окном. Овальная верхушка его веерно разделялась узкими деревянными планками, между которыми церковно горели косячки витражного стекла. От этого в кабинете реял пестрый и какой-то келейно-благостный полусвет. Стол стоял в створе окна, и Вениамин Григорьевич сидел за ним уютно и степенно. Я снял у дверей шляпу и поклонился, но не глубоко. Он поклонился мне тоже и плавным выносом руки показал на стул, глядя на меня тихо и прискорбно. Тогда я неизвестно почему – и всего лишь на короткий миг – мысленно увидел перед собой портрет своего отца, помещенный лет пять тому назад в газетах. Отец был там в шлеме, с четырьмя шпалами в петлицах и с большими, наверно, синими, как и у Вениамина Григорьевича, глазами, но смотрели они у отца смело и непреклонно. Мне впервые подумалось, что я, должно быть, ни в чем не похож на отца, и, уже сидя на стуле, под оторопелым взглядом Вениамина Григорьевича надел свою соломенную шляпу, как и предполагал носить постоянно – чуть сдвинуто на правый бок.
– Та-ак, – сдержанно произнес он. – Ну, как вы, товарищ Кержун, выздоровели?
Я поблагодарил и сказал, что у меня всё в порядке.
– Ну, а что будем делать? Работать или…
Я сказал, что намерен работать.
– А как?
– По возможности добросовестно, – сказал я.
– Ну что ж, это хорошо. Мы тут решили предоставить все-таки вам месяц испытательного срока, а там… будет видно.
Я поблагодарил его за чуткость. Он передвинул на столе пластмассовый стакан с остро отточенными карандашами, но тут же опять водворил его на прежнее место.
– Вы были у товарища Диброва?
– Был, – подтвердил я, поняв, что речь идет о директоре.
– И что он вам сказал?
– Предложил сдать бюллетень и приступать к работе.
– Так-так… Ну, а еще что?
Вениамин Григорьевич смотрел на меня как-то по-стариковски притухше, будто не верил в то, что я способен на трудную правду о себе. И тогда я сказал, что директор посоветовал мне потреблять квас, если я не умею пить водку.
– В любом количестве, – сказал я твердо под его кротким взглядом. Он не изменил позы, но выражение лица у него стало печально-беспомощным.
– Товарищ Дибров, конечно, пошутил насчет кваса, – неуверенно сказал он, и я серьезно заверил его, что именно так это и понял. После этого мы поговорили о рассказе «Полет на Луну». Я сказал, что он очень мне понравился и править там, на мой взгляд, было нечего. Вениамин Григорьевич согласно кивнул и протянул мне легонькую рукопись, сшитую черными нитками. Он сказал, что она самотечная и что я должен внимательно прочесть ее и письменно изложить свое мнение страницах так на двух или трех. Я не стал спрашивать, к какому времени надо это сделать и о том, что такое «самотечная».
Может, мне следовало зайти в туалетную и покурить там, чтобы во мне улеглась вспышка эгоистичного торжества по случаю благополучного исхода своих утренних опасений, но этого я не сделал, и Вераванна, откровенно насмешливо поглядев на меня и на рукопись, которую я держал под мышкой, загадочно чему-то улыбнулась. Я сел за свой стол и приступил к работе. Повесть называлась «Позднее признание». В ней было сто три страницы, напечатанных густо и слепо. Написала ее женщина с легкомысленной фамилией Элкина, и то, что это могло быть псевдонимом, сразу же вызвало у меня настороженность – я почему-то решил, что эта Алла Элкина похожа на Веруванну. Тоже мне Жорж Санд! Я посмотрел конец повести, потом несколько кусков из середины, затем стал читать первую страницу. Она начиналась словами Стендаля о том, что прекраснейшая половина жизни остается скрытой для человека, не любившего со страстью. Эти строчки были подчеркнуты синим карандашом и старательно остолблены справа и слева двумя восклицательными знаками. До обеденного перерыва я прочитал третью часть рукописи и пришел к убеждению, что надо быть чертовски гордым, а может быть, очень несчастным человеком, чтобы осмелиться рассказать о себе такую опасно откровенную правду: «Позднее признание» оказалось дневниковой записью женщины, нарушившей закон о семье и браке. В рукописи было много грамматических ошибок, но это странным образом усиливало искренность ее исповедальности и непорочности. Я читал и незаметно для себя становился доверенным автора в ее греховном счастье, а от него, безымянного, обозначенного в дневнике буквой «Р», все чаще и чаще требовал упорства, находчивости и мужества. Им там всё время негде было встречаться, – в осенние вечера таксисты брали десятку за час времени, пока они молча сидели на заднем сиденье, и я был готов предложить им своего «Росинанта», чтоб увозить их в лес и оставлять у костра, а самому оставаться в стороне и следить, чтобы к ним не забрел кто-нибудь посторонний. Наверно, я читал «Позднее признание» не по издательским правилам, – приходилось забываться и помогать этим двум бедолагам то словом, то жестом, а это не могло не потревожить эмоции Верыванны. Она, должно быть, просто усомнилась не только в моей редакторской компетенции, но и в литературной образованности, потому что ни с того ни с сего спросила, как я нахожу стихи Н. Я подумал и дипломатично сказ