Вот пришел великан… Это мы, Господи!.. — страница 16 из 57

– Стоим, стоим, а он хоть бы чего!

Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку к козырьку фуражки и назвался участковым Пёнушкиным. У него хорошо это получилось – и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с удовольствием произнесенное слово «участковый». Он был белесый и синеглазый, и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина: иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно ли им войти тоже.

– Пускай заходят, – сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пёнушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку: мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.

– Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила, – сказал Пёнушкин, косясь на свечи.

Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.

– Вы не могли бы изложить существо жалобы? – сказал я.

– Давай, Птушкина, – кивнул он женщине, – в чем у вас дело?

– Он и сам знает, в чем, – сказала она. – Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?

– Это вы насчет рабочих со стройки? – спросил я.

– Не рабочих, а пьяниц, – выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки.

Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это и в самом деле были штукатуры с соседней стройки.

– А хоть бы и штукатуры, – подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая. – Твое какое собачье дело?

– Не выражайся, Дерябин, – предупредил его участковый, – давайте разбираться по существу.

Он всё поглядывал и поглядывал на свечи, – недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей.

– Это ничего, – дозволил он. – День рождения, что ль, у кого?

– У невесты моей, – сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду. – А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут, – признался я. – Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и головки бутылок видны издали.

– Конечно, видны, – сказал Пёнушкин.

– Но бутылки у них пустые, – сказал я, – штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете?

Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен.

– Будя брехать! – опять крикнула Птушкина.

Пёнушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома.

Они ушли гуськом – первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей.

Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы «Позднего признания» решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, «преступным» и трагичным счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то, похожее на несмелый призыв к участию и, может, к прощению, потому что у них там с этим Р. было всё, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину послать в издательство свою рукопись, – страх забвения случившегося с нею, – автору хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду, когда оно ее покинуло. Меня изнурили ее тихая хрупкая печаль, вымученная робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что наставил Вениамин Григорьевич в моих «Альбатросах», по его нечаянно оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову «самотечная» я понимал, что «Позднее признание» надо забраковать, но как это сделать – не знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось четырнадцать дней, а до возвращения Ирены – десять. Мне, наверно, причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона и предполагаемая мизерность суммы мешали пойти в бухгалтерию…

В тот день, когда появилась Ирена, была пятница. Ирена пришла раньше Верыванны. Я сидел за ее столом, щелкал мизинцем обезьяну на пальме и курил последнюю в пачке сигарету. Никогда потом Ирена не была такой неожиданно высокой, обновленно-смуглой и вызывающе гордой, почти презрительной. Она остановилась у дверей и длинно посмотрела на меня, скосив глаза к переносью, и я встал и пошел к ней. Я поцеловал ее в лоб – сверху, издали и молча, как покойницу.

– Я думала, что тебя нет. Совсем… Я зайду позже, сядь за свой стол, – сказала она, как при простуде. У нее возвратились на место глаза, но в росте она не уменьшилась.

– Я ждал тебя каждый день… Со свечками, – сказал я.

– С какими свечками? Почему со свечками?

– По числу дней. Двадцать четыре свечи, но позавчера я зажег их все, – сказал я.

– Я зайду позже. Мы с тобой не виделись, сядь скорей за свой стол, – почему-то ожесточенно сказала она и вышла, а я сел за свой стол. У меня почему-то похолодели руки и было трудно сердцу, будто я нырнул на большую глубину. Сейчас вот, на этом месте своей книги, я долго размышлял над тем, что́ это со мной тогда было, почему я испытал в ту минуту живую пронзительную тревогу за Ирену, как будто мне хотелось – издали и молча – оградить ее от какой-то далекой смутной беды. Впрочем, это у меня быстро прошло, и когда появилась Вераванна, я неумеренно весело и искренне поздоровался с нею и сказал, что рад ее видеть.

– Скажите пожалуйста! Что это с вами случилось нынче? – спросила она. – Пятак на дороге нашли?

– Ничего не нашел, – сказал я, – но у вас сегодня неотразимо добрый свет глаз.

– Неужели? Вот не знала… А вам никто не говорил, что вы в своей шляпе похожи на архи… архихирея?

Вераванна, видимо, и сама сознавала, что обмолвка получилась смешной, потому что дважды пыталась поправиться, но «архиерей» у нее не прояснялся, и я не удержался и захохотал.

– Дурак! Самовлюбленный пижон! – с неизъяснимой томной яростью сказала она, и в эту минуту в комнату зашла Ирена. Меня опять поразила в ней какая-то напряженная недоступность и готовно-стремительная собранность, как при опасности. Я ненужно поспешно встал и поклонился ей, а Вераванна, замедленно оглядев ее, удивленно спросила, когда они вернулись. Ирена сказала, что прилетела одна, ночным самолетом, потому что доломитные ванны оказались ей противопоказаны.

– Надо же! Неделю не могла подождать… А Лавр Петрович как? С Аленкой остался? Вы же собирались к своим в Ставрополь заехать. Как же теперь?

Вераванна спрашивала дотошно и въедливо, с большими испытующими паузами и с каким-то стойким и ненавистным мне свекровьим правом на Ирену. Я встал из-за стола и вышел в коридор. Там я неожиданно для себя установил, что имя «Лавр» нельзя произнести, чтобы не рычать, что оно вообще не человеческое, а черт знает какое имя, Лавр, видите ли… В бухгалтерии, куда я так же внезапно для себя решил независимо зайти, мне не очень охотно и почему-то сердито старичок кассир выдал три замусоленные десятки и два трояка. Я купил в буфете пачку сигарет и, когда вернулся в комнату, то ни Ирены, ни Верыванны уже не застал. До конца рабочего дня я несколько раз звонил Ирене домой, но там молчали. От стола Верыванны нестерпимо пахло удушливой земляничной прелью.

По пути домой я купил бутылку шампанского, халу, ливерную колбасу и шоколад «Аленка». Я давно не ездил на «Росинанте», он запылился и отчего-то присел на задние колёса, будто готовился к прыжку. Я обтер его, подкачал камеры и поехал на рынок за фруктами, – мало ли что могло там оказаться? Но рынок уже иссяк, фруктов никаких не было, и я купил два стакана тыквенных семечек, – раз ты сам что-нибудь любишь, то почему другой не должен любить то же самое! Звонить я поехал к той своей будке у моста: меня никто не смог бы убедить в том, что это – несчастная для меня будка. Наоборот. У реки, возле моста, каждый на единолично-собственном клочке земли, упрямой шеренгой стояли удильщики. Они ловили тут на дикуна, но сырть, охотно бравшая его, воняла клоакой и нефтью. Я отрадно подумал о своем озере, о бабке Звукарихе, и хотелось, чтобы Ирена тоже приучилась когда-нибудь удить…

Будка была стыдно запакощена внутри всевозможными срамными рисунками и безграмотными надписями. И от этого, и еще по другим, смутным для меня самого причинам, я не захотел звонить Ирене двумя копейками, а гривенника не оказалось. Возможно, тут всё дело во мне самом, а не в тех кассиршах и продавцах различных магазинов, где я пытался иногда выменять нужную, срочную двухкопеечную монету, – я никогда не получал ее, если издали не оценивал, способны ли тот продавец и кассирша вообще оказать услугу, и это всегда оборачивалось для меня трудным, почти неразрешимым усилием. На этот раз дело было проще, – мне требовался гривенник, а не две копейки, но и его я заполучил лишь с третьей униженной попытки. Уже с ним, с г