Мы полулежали на кругах в противоположных концах лодки, а в ногах у нас были якоря, насос и рюкзак.
– А как ты меня поцеловал? – серьезно и тихо спросила она.
– Хорошо, – сказал я. – Цапли тут ни при чем.
– Я так и подумала… Трудно нам будет, Антон! Ох и трудно! Одни ассоциации замучают…
– Плевать нам на все вученые термины, – сказал я. – Давай пристанем к берегу и поищем грибы, раз ты помешала мне наловить рыбы для ухи. И запомнила ли ты, детдомовское исчадье, что стрекозы никогда не спят?
– Да, – сказала она радостно.
– А Наполеон сколько спал в сутки?
– Четыре часа!
– То-то же! – сказал я.
Мы поплыли к берегу. Грибов не было, – стояла засушь, зато на полянках попадались заросли переспелой черники, и мы садились там, и я набирал полные пригоршни ягод и кормил Ирену не по одной и не по две черничины, а помногу, целой горстью, – было счастливо сознавать свою вольную возможность делать это – и помнить наказ Звукарихи подюжей питать свою малешотную жену…
Больше в тот день не надо было ничему у нас случаться: уже всего хватало, чтобы он запомнился и так, – но, видать, на то он и выдался таким бесконечным и ярким, чтобы в нем случилось всё до конца, чего нам хотелось и не хотелось… На Ирену нельзя было взглянуть без тайного смеха: ее лицо – губы, подбородок и щеки – оказались густо вымазаны черничным соком, а глаза осоловело слипались, и вся она сморенно сникла и походила на ребенка, впервые попавшего на поздно наряженную для него елку. Я перенес в лес лодку и перевернул ее кверху днищем, – резиновое полотно тогда провисает, но земли не касается, и получается уютная люлька. Туда только надо было настлать аира, – его чистый прохладный запах отдает мороженым и погребным топленым молоком, а это в жару не так-то уж плохо.
– Залезай и отдыхай, и чтобы я не видел твоей сонной замурзанной физиономии, – сказал я Ирене.
Ей тут же понадобилось глянуть на себя в зеркало, и я побежал на берег озера, где оставался рюкзак: в нем должна лежать ее сумка. Она действительно была там, тисненная в подделку крокодиловой кожи, похожая по величине на бумажник, и, когда я достал ее, она раскрылась, и оттуда выпали блокнот, ручка, пудреница, две десятирублевые бумажки и семейная фотокарточка. Я вскользь отметил, что Аленке там было года два или три. Она сидела в середине, и головы Ирены и Волобуя (он снялся в военной форме с погонами подполковника) кренились над ней, соприкасаясь висками, как я оценил, умильно и трогательно. Я, наверно, немного замешкался, разглядывая фотографию, а может, Ирена «угадала», чем я был занят над рюкзаком, и поэтому оказалась у меня за спиной.
– Зачем ты это взял?
Она спросила звонко, обиженно и протестующе, и ноздри у нее побелели и расширились. Я сказал, что сумка раскрылась сама.
– Дай сюда!
– Бери, – сказал я с чувством застигнутого вора. – Это выпало само, а я только подобрал…
– Ну и что?
– Ничего, – сказал я. – Подобрал, и всё. Что тебя в этом обидело?
– Это тебя обидело, а не меня… Разве я не вижу? Посмотрел бы ты сейчас на свои глаза и нос!
– Нос как нос, у тебя он не лучше, – ответил я.
Над озером по-прежнему суматошно летали цапли и ссорились. Выпученные зобы их и крик были отвратительны. Я следил за ними и думал, что им помог бы разлететься в разные стороны выстрел. Не обязательно прицельный и зарядный, но даже холостой.
– Ты когда-нибудь сам фотографировался вдвоем или втроем? – как больная спросила Ирена. – Ты знаешь, как там заставляют сидеть и держать головы?
– Возможно, и заставляют, – сказал я и спросил, кем был ее муж.
– Он… Что ты к нему привязался? Зачем тебе это?
Я мгновенно определил должность Волобую. Ту, что мне хотелось. Цапли в это время летели в нашу сторону – и я опять подумал о ружье.
– Ну хорошо, – раздраженно сказала Ирена, – он был всего-навсего начальником военизированной пожарной команды. Что это меняет?
– Иди умойся, – сказал я. – Или давай я наберу воды в бутылку и полью тебе.
Ей лучше было, чтобы я полил из бутылки.
В остаток дня и вечером я всё сделал для того, чтобы вернуть Ирену в этот наш праздник на озере, но с ее душой что-то случилось, она куда-то ушла от меня и не отзывалась на мой призыв. Когда мы приплыли к тому месту, где росли лилии, – Ирена не захотела оставаться в лесу, – я попросил у нее записную книжку и ручку.
– Для чего? – спросила она подозрительно. Я объяснил, что хочу написать ей стихи.
– Мне? О чем?
Она чего-то тревожилась.
– О лилиях, – сказал я.
С нею что-то случилось непонятное, – она передала мне блокнот вместе с фотокарточкой, хотя могла оставить ее в сумке, и при этом посмотрела на меня вызывающе. Фотокарточку я «не заметил» и стишок написал в строку поперек блокнотного листка: «Облик юности текучей, птицы радости летучей, шелест тайны, вздох печали, вы любовь мою венчали на воде лучисто-чистой, с той, что может лишь присниться, а поутру вдруг растаять и оставить вас на память».
– Вот, – сказал я. Самому мне стишок понравился.
– Разве это не Бальмонт? – безразлично спросила Ирена, раскосо все же глядя в блокнот. – И почему она должна поутру растаять? В угоду рифме?
Я не стал отвечать.
Вечером долго тлел край неба над лесом, где зашло солнце, и в плесе опять трагедийно-победно гоготали лягушки, курился белый прозрачный пар, и через озеро протянулась льдисто сверкающая лунная полоса. Я опять разжег костер за баней возле мостков. Звукариха принесла бутылку самогона, – выходило, что не всё «сноровили» в ее печке те соковозы, на которых она жаловалась мне утром. Было тепло, но Ирена зябла.
– Хочешь попробовать мато бичо? – спросил я ее о самогоне. Она равнодушно поинтересовалась, что это такое, и я объяснил, что «мато бичо» – значит убей беса, так африканцы называют спирт из лесных фруктов.
– Как ты, однако, много знаешь, – со смутной усмешкой сказала она и пробовать самогон не стала. После этого я погасил костер и убрал стол. На сеновал мы вскарабкались поодиночке – я не посмел помочь ей ни рукой, ни словом. Там, наверху, в косой месячной пряже лучей миротворно пахло свежим сеном. От этого таинственного полусвета и запаха было почему-то грустно и жаль себя. Я немного полежал молча, потом напомнил Ирене, что она забыла поблагодарить меня за стихи.
– Да-да, спасибо, – устало и малолюбезно сказала она. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – пожелал я ей. В сене знойно и надоедливо сипели кузнечики, – видно, эта тварь тоже никогда не спит. Я боялся пошевелиться, чтобы не потревожить Ирену, хотя лежали мы не слишком близко друг от друга. В середине ночи на крыше сарая закугыкал и захохотал сыч. Я метнулся рукой к плечу Ирены, чтобы не дать ей испугаться во сне, но она проворно отвела ее в сторону.
– Это сыч, – сказал я. – Хочешь, пойду прогоню его?
– Нет, не надо, – бессонно ответила она и привстала. – Послушай, Антон… поедем, пожалуйста, домой.
– Сейчас прямо? – спросил я.
– Мне очень беспокойно… Я давно уже не здесь, понимаешь?
Я сказал, что понимаю.
– Я убеждена, они приедут сегодня утром. Обязательно приедут!
– Ты же говорила, будто пришла вторая телеграмма, – успокаивающе сказал я.
– Да. Но ты его… не знаешь. Поедем! Я больше не могу тут оставаться.
Мы поднялись и собрались, как матросы по тревоге. Мне пришлось разбудить бабку Звукариху, что-то пробормотать о внезапной болезни жены, со стыдом отдарить ее в темноте сенец тремя яблоками, что у нас оставались, и пообещать приехать через неделю, чтобы уже тогда… Денег у меня не было ни копейки.
Луна ярко светила, и я ехал без огней. Проселок мы проскочили впронос – «Росинант» как будто сам направлял себя по гривкам колей. Временами нас швыряло и заваливало, креня и прижимая Ирену ко мне, и тогда она пыталась отодвинуться, но это ей не легко удавалось.
– Скоро будет лучше, потерпи немного, – сказал я. На шоссе она попросила сигарету, и мы закурили одновременно.
– Антон, куда ты тогда… до всего у нас, собирался уезжать? – как-то очень издали спросила Ирена. Я назвал Мурманск. – Ну вот… Мы больше не должны встречаться. И лучше было бы кончить всё разом…
Я выбросил сигарету и закурил новую.
– Ты ведь один.
– Да, – сказал я, – а одинокому, по свидетельству Чехова, везде пустыня.
– Мне надо выходить на работу в среду. Ты не мог бы уволиться к тому времени?
Я сказал, что для этого мне понадобится всего лишь девять минут. Почему девять, а не десять или пятнадцать, я не знал сам. Шоссе было пустынно, и «Росинант», оказывается, мог еще выдать на асфальте сто пять километров в час…
Дома я написал заявление об увольнении, вымыл пол в комнате и лег спать.
Солнце еще не всходило.
Днем, а потом и вечером, мне опять нужно было мыть пол не только в комнате, но и в коридоре: по свежевымытому и не совсем просохшему полу отрадно ходить босиком, если норовить точно попадать ступнями в свой же след. Так можно ходить очень долго – и уверять себя, что ты ни о чем плохом для себя не помышляешь. Просто ты ходишь в свое удовольствие по сырому прохладному полу и ни о чем таком не думаешь. Ходишь – и всё! Ты один у себя дома, и ты можешь делать всё, что тебе хочется. Ходи и ходи себе, и попадай ступнями в свой же след, а если пол высох окончательно и следов не видно, то кто тебе мешает вымыть его снова?
Ночью я написал небольшую записку – никому – и положил ее на край секретера, а на рассвете пошел в кухню, чтобы никуда не возвращаться оттуда, и за окном услыхал страстную воркотню голубя, и во дворе увидел поседевшего от росы маленького сгорбленного «Росинанта». Его фары ожидающе зарились прямо на мое окно, на меня…
Никто не знает, что несет новый день, и это неведение тем и хорошо, что может обернуться для человека чем угодно, – надо только дождаться нового дня. В половине девятого утра я нашел в почтовом ящике продолговатый серый конверт с оттиском названия журнала, куда послал свою рукопись. В конверте было письмо. Мне. Письмо о том, что «Куда летят альбатросы» планируются в первом номере будущего года!