Я прочел это несколько раз, и мне вдруг захотелось есть…
Торопиться в издательство уже не следовало, – заявление об увольнении можно было вручить Диброву в десять или в одиннадцать, и я сдал пустые бутылки, купил кефир и халу, а после этого позвонил из автомата Ирене: больше некому было сообщать о письме из журнала, а знать об этом только самому оказалось для меня непосильным бременем. К телефону подошел Волобуй. Я спросил у него, поступили ли на базу трубы, а если нет, то когда, черт возьми, поступят. Он сказал, что я не туда звоню, и повесил трубку. Голос у него был крепкий и бодрый, – значит, приехал вчера, дома застал всё в порядке и отлично выспался.
Увольняться с работы так же неприятно и муторно, как и наниматься, – в этом случае тоже возникают различные вопросы, не поднимающие тебя, увольняющегося, ввысь, потому что тот, кто задает их, – всегда сидит, а кто отвечает – стоит. Это мне никогда не нравилось, и свое заявление директору я решил отдать через секретаря. Ему же можно будет оставить и рукопись о целине. На всё это мне едва ли понадобится девять минут, и стало досадно, что я завысил перед Иреной время на свой уход из ее жизни. Надо было ограничиться пятью минутами. Или даже тремя…
Лифт не работал, и вид лестницы опять почему-то натолкнул меня на мысль, что своих «Альбатросов» я написал хорошо. Конечно же, хорошо. А вторую повесть напишу еще лучше. Я им еще дам себя почувствовать! Всем!.. По коридору издательства я пошел звучным мерным шагом, укладывая подошву туфли плашмя, всю разом и полностью, как ходит солдат под знаменем, и было приятно сознавать, что туфли мои на всякий случай дорогие и прочные…
Когда я вошел, Ирена сидела за своим столом и читала рукопись, что передала ей Вераванна.
– Где ты был? – возмущенно и тихо спросила она, как только я прикрыл за собой дверь.
– Когда? – спросил я.
– В девять утра. Я приезжала к тебе домой… Сейчас, между прочим, половина одиннадцатого. Что за манера постоянно опаздывать на работу? Ты думаешь, Диброву это очень понравится? И вообще… Почему ты не позвонил мне вчера за весь день?
Лицо у нее было злое и усталое. Я сказал, что звонил ей сегодня.
– И что?
– Ничего, – ответил я. – Там отозвались довольно жизнерадостным голосом.
– И что ты из этого заключил?
Она смотрела на меня испытующим взглядом.
– Что ты хочешь, чтобы я сказал? – спросил я.
– Что́ ты подумал, почему у него жизнерадостный голос.
– Человек, значит, нашел дома всё в порядке и отлично выспался в супружеской кровати, – сказал я.
У нее мелко задрожал подбородок.
– За что ты меня мучаешь? – с болью спросила она. – Что я тебе сделала худого? И как ты не можешь понять, не пожалеть… даже не подумать, каково мне было встретить его!
Я пошел к ней за стол, и она судорожно зажмурилась и потянулась лицом мне навстречу. Я поцеловал ее в глаза и в подбородок, и у меня слетела с головы шляпа. Прихлоп двери совпал с ее соломенным шорохом, когда она катилась по полу, и я ничего не успел заметить: только услыхал липко чмокнувший дерматином прихлоп двери.
– Кто-то заходил, да? – всполошенно спросила Ирена. Я поднял шляпу и сел за свой стол.
– Зачем ты приезжала на Гагаринскую?
– Так просто. Хотела сказать тебе, что я решила выйти на работу с сегодняшнего дня… Дай мне сигарету. Кто нас видел, как ты думаешь? Мужчина или женщина? Лучше бы мужчина…
Я передал ей сигареты и свое заявление об увольнении. Она пробежала его и молча порвала на мелкие части. Тогда я издали кинул на ее стол письмо из журнала.
– Ты действительно бессердечный негодяй! – сказала она, когда прочитала письмо. – Получить такое известие и молчать! Ты большой, большой негодяй, а не великан!
Глаза ее ревностно косились к переносью. Мы набросали для журнала черновик моего «творческого лица» – кто, что и почему я, и Ирена сказала, чтобы я обязательно приложил свою фотографию, только не пижонскую, а какую-нибудь рыбачью, победней и проще. Есть у меня такие? Бедных у меня не было.
– Ну еще бы, – сказала она, – на то мы и Кержуны! Тогда пошли любую, всё равно там, наверно, полно литбаб.
– Какое это имеет значение? – спросил я.
– Очень большое… Но кто нас видел, как ты думаешь? Лучше бы мужчина, правда?
Я не был уверен, что это лучше. Лично ко мне мужчины всегда относились почему-то враждебно и подозрительно. Особенно бедные ростом.
Во второй половине дня меня вызвал к себе директор. Мои волосы отросли уже достаточно, и я пошел к нему без шляпы. На этот раз я не сбился с ковра в его кабинете, и за время пути от дверей к столу он откровенно и оценивающе изучал меня, не готовясь здороваться. Мне всё же показалось, что он остался доволен тем, что хотел во мне увидеть, потому что глаза его хитро щурились и смеялись. Этот человек нравился мне своим пристрастием к красивой одежде, – издали я видел его не раз и не два; он носил хорошо сшитые костюмы, свежие белоснежные рубашки и грамотно повязанные галстуки… Дело, по-моему, немного портила вульгарная поросль на кистях рук, выбивавшаяся из-под манжет рубашки, но зато ногти его были длинные и чистые, и чувствовалось, что Дибров любит одеколон «Шипр». Всё это, понятно, мелочь, но такое нравилось мне в людях.
– Извините, что я помешал вам, товарищ Кержун, – сказал он, а сесть не предложил. – У вас, очевидно, много сейчас работы? Чем вы занимаетесь?
Я инстинктивно нащупал в кармане письмо из журнала и ответил, что редактирую плановую книгу.
– И как подвигается дело?
– Я сдам рукопись в срок, – сказал я вызывающе.
– Это для вас очень важно, – заметил Дибров. – Садитесь, пожалуйста. Я хочу позволить себе задать вам один неделовой вопрос. Вы семейный или холостой человек?
– Пока холостой, – повинно вышло у меня.
– Понятно. А как ваша голова? Надеюсь, всё в порядке?
Я подтвердил.
– Вообще свою голову надо беречь не только в праздничных драках, дорогой мой. Бывает, что ее теряют и в будничной мирной обстановке. Вы никогда не задумывались на этот счет?
Он говорил невыразительно, без переходных интонаций, но то ли его южный акцент, то ли размеренная кладка слов делали их значительными и чуть-чуть издевательскими. Мне было жарко и хотелось курить. Отпустил он меня лучше, чем встретил, – мы пожали друг другу руки. В коридоре я ощутил, что рукава моей рубашки совершенно мокрые под мышками, и это было очень противно.
Ирена помертвело ждала меня, стоя у окна за своим столом. Я коротко изложил ей суть своего разговора с Дибровым.
– Боже мой! Ты хоть догадался показать ему письмо из журнала? Догадался или нет?
Я сказал, что этого не требовалось, потому что он остался доволен моим ростом и без письма.
– Каким ростом? При чем тут твой рост?
Этого я не смог ей объяснить.
Редактор из меня не получался: я не мог отрешиться от чувств и претензий обыкновенного читателя, не мог, как всякий литературно сведущий любитель печатного слова, не знать древней истины, что хороший писатель в недалеком человеке обнаруживается так же редко, как плохой писатель в умном человеке, и Ирена не без язвительного сарказма учила меня главному искусству редактирования – приводить рукопись в удобочитаемое, как она выражалась, состояние и не набиваться в непрошеные соавторы к областному писателю, – он, предельно чуткий и легкоранимый индивидуум, всегда склонен в этом случае истолковать такое бескорыстие совершенно неожиданно для редактора-новичка, особенно для младшего, получающего девяносто пять рублей в месяц…
Тогда зарядили нудные сентябрьские дожди с промозглыми туманами, и по утрам Ирена являлась в издательство в своем серебряном волобуевском плаще. Она вешала его позади себя на оконную задвижку, и мне приходилось полуотворачиваться от окна и с повышенной внимательностью править «Степь широкую». После того как нас кто-то тут застукал и доложил директору, мы уже недели полторы не встречались помимо издательства. В обеденный перерыв мы не могли пойти одновременно в буфет, и по окончании работы Ирена уходила первой, а я сидел еще минут десять за своим столом, после чего бежал к «Росинанту» и искал ее по городу. Мне казалось, что она знает об этих моих вечерних поисках ее, и поэтому я молчал и добросовестно правил роман о целине. Ирена за это время превратилась в полуобгоревшую спичку. Она усохла и умалилась в росте, а глаза у нее стали непомерно большими, сухими и черными, и шея ее опять была похожа на ручку контрабаса. Я перестал любопытствовать, что с нею происходит, – она не отвечала и сердилась.
– Может, мне все-таки уехать в Мурманск? – спросил я как-то под конец рабочего дня.
Ирена с враждебным недоумением посмотрела на меня, поднялась из-за стола и надела плащ.
– Уезжай. Хоть сегодня! – сказала она в дверях.
В комнате было сумрачно, промозгло, и в окно со двора издательства несло почему-то запахом пустого трюма сломного траулера. Шел дождь. Домой мне не хотелось, – мало ли что там придет в голову кроме Мурманска, а до января оставалось совсем немного: если «Альбатросы» будут напечатаны, я напишу тогда вторую повесть.
Улицы города казались по-осеннему скучными и горестными. Уже желтела листва лип, и подъезды дворов сквозили туманно и сизо. Я поколесил по центру, миновал на малой скорости особняк на Перовской и выехал на набережную. Над речкой низко, натруженно и молча летали чайки. Перед мостом, у той моей телефонной будки, я нечаянно придавил клаксон. Наверно, в сигнале произошло замыкание, – он прозвучал клекотно и смертно-тоскливо, как подбитый на лету журавль. На мосту я посигналил уже умышленно. Потом еще и еще, – так было легче ехать домой. Ни тогда, ни позже мы не выясняли, зачем Ирена забрела сюда, в правобережную часть города. Я увидел ее издалека, в спину. Она шла по противоположному от меня тротуару, – значит, не «Росинанта» тут караулила, и я проехал вперед и развернулся ей навстречу. Было непостижимо, как она различала, куда ступать, – она шла с откинутым капюшоном, и ее волосы, расчесанные дождем, спадали с головы прямой бахромой, нависая над лбом и глазами, и голова от этого казалась нелепо крошечной, луковицеобразной. Я затормозил у обочины тротуара, выпрыгнул из машины и загородил ей путь.