Она запнулась, потому что не хотела произнести ни слово «связь», ни «интрижка».
– Любовная история, что ли? – подсказал я.
– Да. Изрядно замызганная в современной литературе. Знаешь, этот извечный, надоевший всем треугольник!
Я сказал, что любви, если она запоздалая, без треугольников не бывает, и дело не в треугольниках, а в бездарности авторов, дерзающих бормотать об этом. Я подумал и предположил еще, что для того, чтобы написать книгу о любви, нужен большой и свободный талант.
– Что значит «свободный»?
Ирена по-прежнему лежала, уткнувшись лицом мне в колени.
– Как у Толстого и Флобера, – объяснил я. – Они ведь тоже писали о треугольниках.
– Да, конечно, – согласно сказала Ирена. – Но я все-таки просто-напросто твоя любовница.
– Ты никогда не была моей любовницей! – сказал я.
– А кто же я?
– Возлюбленная моя жена, – сказал я. – Давай, пожалуйста, уедем! Выкрадем Аленку и уедем! Иначе ты истерзаешь себя.
– Куда мы уедем? – заморенно спросила Ирена и приподнялась.
Я засветил плафон, достал с заднего сиденья «Атлас шоссейных дорог» и раскрыл его на сорок шестой странице.
– Например, в Орел или в Брянск.
– Нет, давай искать города с названиями поласковей, – попросила Ирена. – Смотри: Нежин… Лебедин… Обоянь… А что мы там будем делать?
– Ничего, что дало бы право потомкам плюнуть на наши могилы, – сказал я.
– Ого! Это уже кое-что значит, – пресно улыбнулась Ирена.
– Я напишу там вторую повесть, – серьезно сказал я.
– О чем?
– О нас с тобой.
– Она будет называться «Куда бегут гонимые»?
– Нет, иначе: «Вот пришел великан».
– Да, – горестно сказала Ирена, – пришел великан… Великан! О нас с тобой писать нельзя. Мы, дорогой мой, слишком отрицательное явление… И какой ты великан! Ты мальчишка… маленький и жалкий, как и я сама…
Она тихо и безутешно заплакала, и я, как в тот наш давний раз, стал щепоткой пальцев обирать с ее ресниц слёзы. Они были веские, теплые и большие, как поспелый крыжовник…
Новые качества, как известно, приобретаются за счет потери старого, но, оказывается, быть покровителем и не сбиваться на мелкое тиранство почти невозможно. Ирена стойко переносила свое покорничество, я же во многом повторял ее в своих заботах о ней, – по утрам допытывался, что́ она ела, и допрашивал, почему у нее ржавый голос и странный взгляд. Я тоже стремился подкармливать ее – и покупал то шоколадку, то пирожное, то тыквенные семечки, потому что любил их сам. Тогда на рынке появились оранжевые круглые дыньки с юга. Стоили они от двух до четырех рублей штука, и на рассветах, до выхода милиционеров на перекрестки, я мотался на «Росинанте» по городу, подвозя тех, кто спешил к своему горю или к радости. Брал я – сколько давали, но на дыни обычно хватало. Ели мы их украдкой, разделив на равное количество скибок и запрятав в ящики наших столов. Свою долю я уничтожал мгновенно и с великим наслаждением, а Ирена ела долго, с какой-то вымученной гримасой страдания, и мне в голову не приходило, что она просто-напросто терпеть не может дыни. Ни тогда, ни даже вот теперь я не в силах заставить себя понять, как это человек, которого ты любишь, может иметь другой вкус или взгляд на то, что самому тебе нравится…
Наверно, с Вераванной случилось в Сочи что-то неправомерно хорошее, похожее, надо думать, на бунинский «Солнечный удар», потому что, явившись на работу, она была безразлично отрешена от себя самой и от нас с Иреной. Она пребывала в каком-то углубленном сомнамбулическом трансе, и всё в ней – сыто-печальная поволока глаз, валко-расслабленная походка, безвольная и как бы послехворевая модуляция голоса, – невольно понуждало к участию и беспокойству за нее, изнеможденно где-то парящую, и мы с Иреной без сговора всячески старались не помешать чем-нибудь этому ее парению. У нас в комнате установилась тогда прочная рабочая атмосфера, – мы целыми днями молча и усердно правили рукописи: я – «Степь широкую», а Ирена – «Черный фонтан», тоже очень толстый чей-то роман о нефтяниках. Вереванне нечем было заняться, – ее рукопись, которую добила Ирена, следовало сдать Владыкину, а он не явился пока из отпуска. На этом основании, как загруженный делом человек, я мог бы курить в комнате, но на то надо было спрашивать теперь разрешение у Верыванны, и я предпочитал выходить в коридор. Такие мои походы не могли, понятно, не производить колебаний воздуха и вульгарного стука каблуков, а это возвращало Веруванну к действительности, и она всякий раз провожала и встречала меня с немым удивлением, будто силилась вспомнить, кто я такой и почему нахожусь тут рядом с нею. Она томилась не то грезой о скоро прожитом, не то ожиданием какой-то близко грядущей услады, потому что часами сидела, устремив взгляд на телефон. Вид у нее был блаженно-отсутствующий, будто она нежилась в хвойной ванне, но когда фыркал телефон, рука ее хищно металась к трубке и Вераванна не говорила, а почти пела – «вас слушают». Было ясно, что она ждала чей-то голос в телефонной трубке, и я написал и украдкой передал Ирене записку, в которой звал ее возблагодарить бога за то, что он наделил человека любовной сладкой мукой, чувством братства, товарищества и вообще альтруизмом, чем царственно отличил его от животного. Ирена взглядом приказала мне не дурить, а у самой колюче торчал в зрачках смех, и я видел, что ей тоже хочется написать мне записку, и только опасность нашей «цепной реакции» мешала этому.
Так прошло несколько дней. Мы с Иреной ни разу не выехали «к себе», – она не знала, куда отправится после работы «друг семьи»: домой или к ней? До сих пор Вераванна почему-то не показывалась на Перовской, а там ее, видите ли, ждали и ждут с большим нетерпением.
– Пожаловаться на тебя хотят? – спросил я, когда Вераванна отлучилась из комнаты.
– Возможно, – безразлично сказала Ирена. Глаза ее всё время оставались набитыми смехом, и вообще вся она преобразилась и стала собой, давней.
– А как насчет моего переселения? – напомнил я. – Отпало?
– Я тебе переселюсь, шушлик несчастный! Сиди и работай!
Было похоже, что она намеревалась опять командовать мною, и я не собирался тому противиться, потому что мне хотелось видеть ее сильной.
В те пустые мои вечера я, по настоянию Ирены, прочел книжку Владыкина, – и после этого трижды видел во сне своего отца. В двух снах он был там еще живой… Три утра я вел с Владыкиным трудные мысленные беседы, – мне хотелось знать, была ли там хоть какая-нибудь возможность уцелеть человеку сильному? Он кротко спрашивал, что́ это значит, и я объяснил, как мог. «А мы никогда и ни в чем не сомневались», – ответил Вениамин Григорьевич. «Я знаю это», – говорил я ему, и у нас начиналось всё сначала; и я так и не смог понять, почему мой реабилитированный потом отец погиб, а он, Владыкин, остался жив и даже написал вот любопытную, как сказала Ирена, книгу!.. Наверно, я в чем-то был тут неправ. Сердце было неправо. Ему ведь не всегда прикажешь… И разве я не должен остаться благодарным Владыкину за то, что трижды подряд видел тогда во сне своего отца?…
Первый снег, если он выпал тайно, ночью, хорошо торить первому, до пробуждения дворников, но для этого надо, чтобы на тебе были новые темные ботинки на «молнии», легкая зеленая на белом меху с исподу шведская куртка, а на голове зимний финский берет с козырьком и помпоном на макушке. Тогда, один во всём городе, ты можешь вообразить себя кем угодно, вплоть до наследного принца из старинной книжки, только это, понятно, не нужно показывать встречным: им ведь ничего не объяснишь, их же не заманишь в свое детство и юность… От Гагаринской до Перовской я так и прошел – наследным принцем, и те, кто мне встречались, ничем и никак не протестовали против этого, – может, они тоже все были князья и графини, если поднялись в такую же рань, как и я. В белом чистом утре голландский особняк в своем отлете казался строгим и чопорным, как и положено замку, где обитают принцессы, и черт был с ним, с Волобуем, – он мог присутствовать в замке в роли мажордома или как это там еще называлось! Я поприветствовал все три ряда окон особняка, потому что не знал, на каком этаже жила Ирена, потом смелым шагом – никого ведь не было – прошел по снегу до самых дверей дома, а назад к тротуару вернулся по своему следу, – и получилось, что я вошел в дом и там остался… Город просыпался нехотя и долго, – нежился, и как в детстве, когда я оказывался на воле, меня непреодолимо потянуло к чужим окнам. За каждым из них, как и тогда при моих побегах из детприемников, текла чья-то загадочная жизнь, складно и напрочно заселенная недоступным для меня уютом, семейной спаянностью и согласием на тесноту. Заглядывать в чужие окна лучше всего в кривеньких переулках с низкими деревянными домишками, и делать это надо ранним утром или поздним вечером – больше увидишь. Тогда семья обычно бывает в сборе, за завтраком или ужином, и на столе может оказаться самый настоящий старинный самовар и разлатые, тоже старинные, синецветастые чашки, – значит, тут у кого-то живы дед или бабка, отец или мать…
На работу я опоздал не намного – минут на двадцать; после чужих окон я долго и невесело размышлял о себе и об Ирене, потом вспомнил о снеге и о близком январе, когда появится в журнале моя повесть, и мне стало легче.
Я поздравил обеих женщин с новой зимой в их жизни, но Вераванна никак не отозвалась на это; тогда замурлыкал телефон – и она рванулась к трубке, а Ирена обыскала меня взглядом и скосилась на берет, – помпон-то небось торчал как плюмаж. «Где ты шаландаешься?» – ревниво спросила она глазами. Я ответил, что возвращаюсь с раута у голландской принцессы. Она недоуменно пожала плечом. «Ничего не поделаешь, трудно быть красивым принцем», – грустно сказал я бровями. «Не поняла», – тревожно ответила она ресницами.
– Какое нынче божественное утро, Ирена Михайловна! – вслух сказал я, и она успокоилась.
На все эти наши вопросы и ответы нам понадобилось всего несколько секунд, – Вераванна успела только пропеть в телефон свое томно-ожидающее «вас слушают». Нам вообще редко звонили, и почему-то чаще всего не по адресу.