В тот раз, как я предполагаю, кто-то сгрубил Вереванне, потому что она с грохотом опустила на рычаг трубку – и у той отлетела головка микрофона. Она упала на пол, к моим ногам, и я поднял ее и положил рядом с телефоном у локтя Верыванны, – головка обломилась на резьбе. Возможно, мне следовало при этом сказать что-либо о непрочности пластмассы или же как-нибудь иначе выразить Вереванне свою солидарность, что ли, но вместо этого черт меня дернул зачем-то поклониться ей. Молча.
– Чего вы паясничаете тут? – разъяренно сказала она. – Кочервяжьтесь, пожалуйста, перед теми, кому это нравится!
Я извинился, снял берет и куртку и сел за свой стол. Мне нельзя было взглянуть на Ирену: Вераванна неправильно произнесла слово «кочевряжьтесь», переместив в нем буквы «р» и «в», а это грозило нам опасностью «согласованного» смеха…
Первая половина ноября протянулась для меня столетием. Ирена вторую неделю не появлялась в издательстве – и я не знал, что́ с нею случилось: Вераванна не разговаривала со мной, а к телефону на Перовской неизменно подходил Волобуй. Я звонил туда чаще всего вечерами, после работы, и Волобуй каждый раз с достоинством говорил «да-да» и «вы не туда попали». Голос его звучал бодро, и это обнадеживало меня: там, значит, ничего страшного не произошло. Могла же она прихворнуть ангиной, например. Тогда почти всё время шел мокрый тяжелый снег. Над «Росинантом» образовался могилообразный сугроб, и я снял для него в аренду за двенадцать рублей в месяц трущобную закутку в одном из тех переулков, где были деревянные дома. После этого совсем стало нечем жить: на работе не было Ирены, а дома – «Росинанта», и по ночам не хотелось ложиться в свою раскладушку, а по утрам – вставать. Худо мне было и с Вераванной. После моего немого поклона ей, когда у телефонной трубки отломилась головка микрофона, она увеличила заряд своей ненависти ко мне, и я до сегодняшнего дня так толком и не понял, в чем же у нас было дело, как это я смог возбудить у ней такой ядерно мощный и затяжной приступ злобной обиды. Предположение Ирены о стремлении Верыванны называть меня своим «шушликом» было просто противно и невероятно. Я только знаю, что Вераванна после возвращения из Сочи так и не дождалась обещанного и, наверно, нужного ей звонка, что «солнечный удар» у нее прошел, – недаром же телефон, после его починки, оказался на столе Ирены, и что повинным во всём этом оказался я, мой рост, моя куртка, берет с помпоном, моя фамилия…
В эти дни, без Ирены, у меня произошла нечаянная стычка с Владыкиным, о чем я, впрочем, совсем не жалею. Наоборот. Стычка эта вышла из-за Хохолкова, автора рассказа «Полет на Луну», – тот явился, чтобы вручить его Вереванне с дарственной надписью. Как известно, каждое литературное произведение обладает удивительным свойством проявлять не только духовный, но и физический облик автора, – по крайней мере сам я в любом стихотворении Пушкина или Блока, в каждой строке Толстого или Чехова ясно вижу их самих. Я представляю, какого они были роста, какого цвета у них глаза и волосы, как они разговаривали, улыбались или гневались, как ходили и как сидели. Нет-нет, тут полностью исключен самообман, будто мы потому только видим этих писателей такими, что прежде уже знали их портреты. Ничего подобного. Каждая книга похожа на своего автора, и каждый автор – на свою книгу, – тут уже ничего нельзя поделать, хотя вполне возможно, что многие беллетристы не хотели бы быть схожими со своими произведениями. Хохолков был здорово похож на свой рассказ, похож решительно всем: белёсостью наивно-радостных глаз и роскошной, но отчего-то смешной на нем долгополой дубленкой, хитроватым утиным носом и замшевыми ботами на желтых латунных пуговках. К дубленке не шли летние вельветовые брюки цвета осенней болотной травы, как не подходила к ней и черная, отечественного производства, каракулевая шапка пирожком. Когда он появился и восторженно засмеялся навстречу Вереванне, я почему-то решил, что это окололитературный жук из тех, что со страшной силой вились вокруг издательства в вожделении захватить чью-нибудь «самотечную» рукопись для «внутренней» рецензии, – они браковали их легко и с ходу одними и теми же фразами-конструкциями, вроде крупнопанельных ферм, из которых строят теперь стандартные дома. Эти ребята всегда казались мне почему-то повышенно веселыми, и дело, наверно, было просто в том, что видел я их обычно в дни выдачи гонорара. Он с чувством поцеловал Вереванне руку, и она суетно заволновалась.
– Аркадий Маркович, дорогой наш, куда же вы запропастились?
Она сказала это подобострастно, и тот снял шапку и во второй раз приложился к ее ласте. На его голове просвечивалась круглая темечная лысина, замаскированная начесом. Свою преждевременную плешь не каждый, конечно, может носить с грацией, но настоящий мужчина, по-моему, не должен возиться с нею как с позором, который надо скрывать.
– У вас, кажется, новый сотрудник? – сказал он Вереванне обо мне. Она кручинно ответила «представьте себе», и я вынужденно привстал со стула, – как-никак, а меня вроде бы рекомендовали для знакомства.
– Аркадий Хохолков… Не жмите, пожалуйста, крепко руку, – предупредил он меня. Я машинально, вслед за ним, тоже назвал свое имя и фамилию. Вераванна тогда откровенно фыркнула, и это помешало мне исполнить странную просьбу Хохолкова, – я пожал его толстоватую короткую ладонь с нормальной в таких случаях крепостью. Он никак не среагировал на это, и я не поверил, что у него болит рука…
Заносить меня начало позже, уже после того, как Хохолков многозначительно-молча и стоя вручил Вереванне рассказ. Вераванна растроганно приняла его в обе руки и, не читая надписи, возбужденно и шепеляво сказала «шпачибо». Когда они сели, Хохолков замедленным движением – как после долгой изнурительной дороги – достал из кармана дубленки непочатую оранжевую пачку сигарет «Кэмел». Он прикурил от газовой японской зажигалки – перламутровой, плоской и изящно маленькой. Точно такую у меня прихватили вместе с брюками те четверо молодцов в беретиках.
– Ну? Рассказывайте! Где вы пропадали? – западающим шепотом, навалясь бюстом на стол, сказала Вераванна. Руки она держала на рассказе.
Хохолков затянулся сигаретой и замученно прикрыл веки. Вот тогда меня и начало заносить, – наши столы ведь почти соприкасались, и я, глядя в рукопись, невольно видел и Веруванну и Хохолкова. «Ну, пожалуйся, пожалуйся, что ты, мол, смертельно устал», – мысленно посоветовал я Хохолкову.
– Страшно устал, Верочка, – сказал он, а я поспешно закурил «Приму». – Только что вернулся из загранки… Вы представляете?
Он стал рассказывать о Токио. Всё, что он говорил, соответствовало истине: не только в Японии, но и в любом заокеанском большом городе советский человек – особенно русский – в самом деле быстро надсаживается духом и телом. Его сердце сразу же начинает там ныть и проситься домой, в свой родной Саратов или Бердичев, безразлично. Причин этому много: и наша извечная и труднообъяснимая заторможенность – если мы всего-навсего лишь рыбаки или туристы, а не дипломаты – к принятию чужого языка, нравы и вкусы; и пугающая оголтелость безустально жаждущих фунтов и долларов; и сознание собственной потерянности и беспомощности в том сумасшедшем-сумасшедшем мире; и обновленно – всегда обновленно! – возгорающаяся тогда любовь всё к тому же самому Саратову. В то же время мне по собственному опыту было известно, что неожиданно попавший за океан наш человек не очень охотно признаётся грамотному соседу в своих впечатлениях, – тут ведь легко можно навлечь на себя подозрение в степной отсталости или показаться просто-напросто трепачом. Во всяком случае, говорить об этом бывает не легко и не просто: там, между прочим, попадается и такое, что хочется навсегда увезти с собой.
Хохолков жаловался на свою усталость от «загранки» с каким-то сладким упоением, и то, что он не спрятал, а оставил на виду у Верыванны сигареты и зажигалку, не снял дубленку и парился в ней, что на нем были «художественные» летние штаны и зимние полумужские-полуженские боты, – всё это каверзно мешало мне поверить в искренность его жалобы, хотя сам я был, возможно, вдвойне больший тряпичник, чем он.
– Будете писать теперь книгу, да? – вкрадчиво спросила Вераванна.
Хохолков обремененно наклонил голову: куда, мол, денешься, а я подумал, что надо было подать ему не пять, а только два пальца – средний и указательный, раз он просил не жать руку. Подать, и всё. И сесть как ни в чем не бывало. Затем мне пришла в голову совсем шальная мысль: взять, поплевать себе на ладонь, подойти к Хохолкову и шлепнуть по темечку. Шлепнуть, конечно, несильно, но чтобы все-таки получился сыро чмокнувший хлопок. Что бы после этого было? Ну что? Я тогда же пристыженно рассудил, что во мне только потому, наверно, сохранился запас глупого ребячества, что его не привелось израсходовать вовремя, в детстве…
Когда Хохолков ушел, я спросил у Верыванны, чем был вызван ее эмоционально сочный смех.
– Как это чем? – негодующе вскинулась она – взъярилась, видно, из-за «сочного смеха». – Если представляется человек с писательским именем, а к нему, видите, тоже лезут с собой, то это странно даже! Как говорится, куда рак с клешней, туда и конь с копытом!
– Это говорится наоборот, но вы обмолвились правильно, – сказал я.
– В чем это я обмолвилась правильно?
– Насчет рака, – сказал я. – Разве этот плешивый потешник – в самом деле писатель?
– А кто же он, по-вашему?
– Угодник его знает, – ответил я. – Что он написал-то?
– Две повести и вот этот рассказ!
Вераванна помахала перед собой «Полетом на Луну» как веером. Я засмеялся и сказал, что это не рассказ.
– А что же? – визгливо спросила она.
– Это? Чепуха-с. Этакий аммиачный пар-с… И почему вы пищите? Я же не щекочу вас под мышками, – невинно сказал я. Она схватила со стола рассказ и уже из коридора, из-под двери, крикнула, что я хулиган.
Без Верыванны – она не вернулась после нашей беседы – я закончил в тот день правку «Степи широкой» и позвонил Ирене. Волобуй сохранял всё тот же бодро-благополучный голос, и я поблагодарил его, вместо того чтобы извиниться за ошибочно названный номер: я окончательно поверил, что там ничего страшного не случилось. Просто она заболела немного ангиной, и всё. А Волобуй… что ж Волобуй! Он должен оставаться на своем месте и вести себя как следует… Ухаживать и всё такое. Это хорошо, что он боевитый и заботливый… С этим примирительным чувством к Волобую я и отправился к Вениамину Григорьевичу, когда меня позвали к нему в конце рабочего дня. Рукопись я захватил с собой, полагая, что это и есть причина моего вызова к начальству. Был альпийски мягкий, не морозный и не слякотный день, и витражные косячки в окне кабинета Владыкина тлели притушенно-меркло. Вениамин Григорьевич поздоровался со мной без руки, – переставлял на столе подставочку для карандашей, и я сказал «слушаю вас» и не стал садиться.