– Как у нас обстоит дело с рукописью? – надсадно, будто у него болело что внутри, спросил он, глядя на подставочку.
Я сказал, что роман можно сдавать в набор.
– Ну, это уже мы…
Он не докончил свою мысль. Я положил перед ним «Степь» и, когда отступил на прежнее место между креслами, нечаянно прищелкнул каблуками. Вениамин Григорьевич болезненно поморщился, – прищелк получился у меня по-солдатски крепкий. Тогда у нас образовался тягостный провал времени, заполненный только тем, что у селенологов называется реверберацией: это когда звучание живет еще некоторое время после выключения его источника.
– Всё? Мне можно идти? – спросил я, и это тоже вышло у меня по-военному. Владыкин сумрачно и опять почему-то трудно сказал: «Да нет, минуточку», – и неловко, кренясь на бок, достал из ящика стола рассказ Хохолкова.
– Вот вы помните, товарищ Кержун, что говорили мне об этом произведении, когда оно было еще в рукописи? – выразительно спросил он. Я сказал, что помню. – А почему же теперь вы считаете его фарсом?
– Фарсом? – переспросил я. Владыкин не ответил. Он смотрел не на меня, а на подставочку, и я понял, что тут полностью искажена суть нашего разговора с Вераванной и что я не имею никакой возможности восстановить правду. Ну как я мог объяснить, что назвал рассказ Хохолкова не фарсом, а паром, произнеся это слово с приставкой буквы «с»? Я понимал, что отвечать на вопросы мне следует спокойно и обстоятельно, но дело у нас осложнялось не только тем, чтобы восстановить правду: надо было исходить еще и из того, что известно на этот счет Владыкину. Осложнялось наше дело еще и тем, что Вениамин Григорьевич был для меня тот человек, перед кем я всегда чувствовал себя скованным, безвольным и даже в чем-то виноватым. Я знал людей – например, капитана нашего траулера и его старпома, – при общении с которыми и ты ощущаешь себя свободным, деятельным и смелым, – одним словом, достойным; а есть такие, перед кем становишься ниже, чем ты есть на самом деле. Вениамин Григорьевич был для меня этим, принижающим мою сущность человеком, и поэтому я не стал опровергать, будто не называл рассказ Хохолкова фарсом: тут мне всё равно не поверили бы.
– Хотелось бы знать, товарищ Кержун, когда вы были искренни, – крепнущим голосом сказал Вениамин Григорьевич: – в первый раз или теперь?
Мне тогда подумалось, что Диброву я мог бы подробно рассказать обо всём, что на самом деле произошло утром – как Хохолков предупреждал меня не жать ему крепко руку, а я все-таки пожал ее, как он «забыл» на столе американские сигареты и потел в дубленке, что говорил о своей «загранке» и как мне захотелось в это время поплевать себе на ладонь… Я бы сказал Диброву о «паре-с» и о том, как Вераванна обозвала меня хулиганом, заменив в слове букву «х» на «ф». Наверно, он в этом месте обязательно расхохотался бы, а меня понапутствовал каким-нибудь ироническим мужским советом, как в тот раз, когда ему доложили о нас с Иреной…
– Что же вы молчите?
Вениамин Григорьевич сказал это осуждающе, с примесью сожаления о моей несомненной для него неискренности. Мне почему-то вспомнилось, как я зарезал ему весной курицу, и стало обидно и досадно на себя, и я почти физически ощутил, как внезапно спа́ла и улетучилась его странная власть над моим мужеством. Я сел в кресло и вежливо предложил ему сигарету.
– Это, конечно, не «Кэмел», но курить можно, – сказал я. Он молча и протестующе завозился на своем стуле. Тогда я закурил сам. – Значит, вас интересует, Вениамин Григорьевич, когда я был искренним в оценке рассказа «Полет на Луну»? – спросил я сквозь дым.
– Вот именно, – с настороженной сдержанностью подтвердил он.
– В таком разе вынужден огорчить вас. Искренним я был сегодня, – сказал я.
Мы выжидательно посмотрели друг на друга. На столе не было пепельницы, и во мне шелохнулся озорной соблазн стряхнуть нагар с сигареты в подставочку.
– Выходит, вы… врали вначале? – логично заключил Вениамин Григорьевич, и я заметил, как порозовел и набряк рубец шрама на его щеке. – Почему же вы так поступили?
Я ответил, что на это меня вынудили исключительные обстоятельства.
– Вы ведь дали мне рассказ на отзыв, когда он был уже сверстан и проиллюстрирован…
– А вам откуда это стало известно? – прервал он меня.
– В данном случае важен факт. И не повышайте, пожалуйста, голос, – сказал я, хотя на самом деле он не повышал.
Мы снова примеривающе посмотрели в упор друг на друга, и Вениамин Григорьевич нажимно спросил, выразил ли я свое подлинное мнение, когда писал отзыв на рукопись Элкиной. Я ответил, что «Позднее признание», на мой взгляд, отчаянная исповедь очень одинокой и, наверно, хорошей женщины, но, для того чтобы повесть приобрела хоть какой-нибудь общественный интерес, автору не хватило литературной сноровки.
– Всего лишь сноровки? – с грустью надо мной спросил Вениамин Григорьевич, а я подумал, что могу тут забрести дальше, чем следует, запутаться и подвести Ирену, – отзыв-то писала она.
– Я имел в виду мастерства, – сказал я. – Это в значительной степени относится и к бездарному рассказу Хохолкова!
Сигарета моя истлела до основания и обжигала пальцы. Я поплевал на нее и понес окурок за стол Владыкина, к окну, где стояла корзинка для бумаг. Вениамин Григорьевич с опасливым любопытством до конца проследил за моими действиями и, когда я вернулся к креслу, встал сам.
– Видите ли, товарищ Кержун, – начал он, – если вам приходится у нас трудно, то… мы не станем вас удерживать.
У него были безмятежно добрые глаза. Я выждал некоторое время и сказал, что решение вопроса о своем увольнении предпочел бы услышать от директора издательства.
– Если вы, конечно, не возражаете.
– Да нет, вы неправильно толкуете, – поежился Вениамин Григорьевич, – мы не собираемся увольнять вас сами, понимаете?
Я сказал, что понимаю, но что в этом случае мне придется просить у товарища Диброва отсрочку на подачу заявления.
– До января, – сказал я, – пока выйдет моя повесть. Вы не согласились бы поддержать меня в таком ходатайстве?
– А где это… должно выйти? – не сразу, поборовшись с чем-то в себе, спросил Вениамин Григорьевич.
Я назвал журнал. Нас разделял стол, а не поле, и поэтому мне хорошо было видно, что Владыкин, как и в тот первый раз, когда я из «чувства самосохранения» соврал ему, не поверил сказанному мной.
– Отношение редакции у вас с собой?
– Кажется, да, – неуверенно сказал я. Мне показалось нужным побыть немного растерянным, потому что «отношение» действительно существовало теперь и лежало в записной книжке в заднем кармане моих брюк. Я видел, как неможилось Вениамину Григорьевичу – застигнуть меня во лжи с глазу на глаз, – слабым людям это почему-то легче делать при свидетелях, и поэтому, наверно, он взглянул поверх меня, на дверь: вдруг кто-нибудь войдет! Из своих, конечно. И лучше всего, чтобы это была, понятно, Вераванна…
– Да-да. Извещение со мной, – равнодушно сказал я. – Хотите взглянуть?
Уже после того как Владыкин взял у меня сложенное вчетверо письмо, мне вспомнилось, что вверху бланка, над оттиском названия журнала, – весенне-зеленым, кратким и счастливым, как молодость, красным карандашом я написал три огромных по величине букв слова – ура, уро и уры. После «ура» стоял всего лишь один восклицательный знак, а «уро» и «уры» я отстолбил многими… Я написал это уже давно, и разве, на самом деле, не слышится в окончании слова «ура» «о» и «ы», если выкрикивать это слово громко и счастливо? Еще как слышится!..
Вениамин Григорьевич дважды прочел письмо, аккуратно сложил его вчетверо и вернул мне.
– Что ж… Это их дело, – с полувздохом сказал он и сел за стол. Я спрятал письмо и остался стоять. – Мне всё же, товарищ Кержун, непонятно, почему вы так… невоздержанно отозвались о рассказе «Полет на Луну»? Да вы садитесь. Нам все-таки надо поговорить.
Я поблагодарил его, сел и сказал, что написать рассказ – это всё равно, что прожить год жизни.
– Я имею в виду талантливый рассказ и яркий год жизни, – сказал я. – И вообще над страницей прозы нужно работать, как над статуей!
Черт знает, зачем я говорил ему всё это, но выслушали меня без возражений и вопросов…
Новая рукопись, которую вручил мне для работы Вениамин Григорьевич, называлась «Солнечные брызги». В ней было около четырехсот страниц. Вениамин Григорьевич сказал, что было бы хорошо сдать ее в производство в феврале.
Утром шел снег. По дороге в издательство я завернул на Перовскую, дошел до дверей особняка и вернулся на тротуар по своему следу. Вераванна оказалась на месте: она сидела с видом хозяйки положения, времени и пространства.
– Гут морген! – обольстительно сказал я ей. – В такую погоду хорошо промчаться на тройке по полю с любимым человеком. Вы не находите?
Она с неприступным видом читала рукопись.
– Но предварительно этим двоим следовало бы выпить по шашечке шерного кофе с ямайским ромом, – сказал я.
Наверно, мы так или сяк вцепились бы словесно друг в друга – я не собирался оставлять без комментария ее вчерашний доносный побег к Владыкину, – но нам помешала Ирена; возможно, помешала зря: мало ли как после того развернулись бы события? Может, всё вышло бы как-нибудь иначе, лучше… А впрочем, едва ли эта помеха имела какое-либо значение… Ирена появилась как видение. Она была в белой коротенькой шубе и в белой меховой шапке – вылитая снегурка, и я, увидев ее, встал за своим столом. Я так и не понял, что́ она тогда приказала мне глазами – тревожными, черными и большими на бумажно-белом исхудавшем лице: то ли немедленно сесть, то ли выйти, и я ничего из этого не сделал, – не сел и не вышел из комнаты. Я набрал в грудь воздуха и, немного задохнувшись, сказал, что рад ее видеть.
– Я вас тоже, Антон Павлович, – сдержанно и полуохрипше сказала она; глаза ее что-то приказывали мне – и одновременно спрашивали.
– Что с вами случилось? – радостно вырвалось у меня.
Веруванну я не видел и не слышал, – так она подкопно притихла.