– Только это?
– И еще блажь твоя.
– Моя?
– Тоже мне великанша, – сказал я. – В шампанское наплакала. Как не стыдно! Дай, я это выпью…
Минут через тридцать я отправил ее домой на такси, а сам решил ехать автобусом. Он долго не приходил, и я вернулся в кафе и заказал еще немного водки, а после часа полтора смотрел в окно, как взлетали и садились белые самолеты.
Я думал о том, что своего сына назвал бы Павлом. А дочь – Мариной, в честь мамы…
В издательстве я стал появляться раньше всех, – надо было каждый раз незаметно положить в стол Ирены то кулек изюма или тыквенных зерен, то горсть конфет «Коровка», то еще что-нибудь, что любил я сам. Всё это так и оставалось в столе, в дальнем углу, аккуратно сложенное и прикрытое бумагой, – я ни разу не уследил, когда Ирена умудрялась раскладывать по ассортименту эти мои несчастно посильные приношения! У нее перестала дергаться голова. Ходила она теперь тоже нормально. Я снова перешел на «Приму» и курить выходил в коридор. С Вераванной у меня установилось что-то похожее на перемирие: она держалась замкнуто, но с недоумевающей опаской, – возможно, ей было непонятно, каким образом мне удалось уцелеть тут после ее жалобы Владыкину. Я урывками рассказал Ирене о той своей беседе с Вениамином Григорьевичем.
– Ты его ушиб письмом из журнала, и он растерялся, – рассудила она. – Кроме того, неизвестно еще, какой благой умысел владел им, когда он давал тебе новую рукопись. Ты ее прочел предварительно?
– Она мне нравится, – сказал я. – Грамотная, интеллектуальная штука.
– Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг – «бездарный рассказ». Он ведь редактор его…
– Я тебя очень люблю! – сказал я.
– Тише, сумасшедший!
– Плевать! Кто автор повести «Куда летят альбатросы»?
– Ну ты, ты! Мой Кержун!..
Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью.
В том, что у нас с Вераванной исподволь назревало безобразное столкновение, повинна была сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января – моего сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще глухонемым: мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода, смуглых, как цыгане, голодных воробьев, – ютились, наверно, по ночам в дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калёно пристыло стихотворение о том, что «нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я: мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Всё шепчу я: мама, мама, что так мало…».
Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать этого мне не следовало: Ирена, прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из комнаты, полуотвернув от нас с Вераванной лицо. Пойти следом за ней я не мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого нет никакого страха собственной недостойности перед величием, скажем, Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всём, что живет в мире и чем живет мир помимо хлеба.
Мне очень хотелось растрепать ее – как нелепую, тряпичную куклу.
Ирена вернулась, прошла к своему столу и попросила у меня сигарету.
– Но это не «Кэмел», Ирена Михайловна, – сказал я, – от моей «Примы» вы завянете, как повилика в зной.
При чем там была повилика, сказать теперь трудно; упоминание же «Кэмела» не произвело на Веруванну никакого впечатления: она как раз тогда обнаружила в своей рабочей рукописи досадный просчет автора и озабоченно и важно посоветовалась с Иреной, как быть, – тот взял и вывел пять отрицательных персонажей на трех положительных героев.
– А вы переставьте их наоборот, – порекомендовал я.
Ирена закашлялась и загасила сигарету. Вераванна не удостоила вниманием мое конструктивное предложение. Минуты две спустя она спросила у Ирены, что такое рундук.
– Большой такой ящик в виде ларя, – торопливо сказала Ирена: боялась, видно, что меня снова черт дернет за язык.
– А омшаник?
– Яма, поросшая мхом.
– Да нет, Ирена Михайловна, это погреб, куда пасечники в старину укрывали на зиму ульи, – сказал я только для того, чтобы нам встретиться глазами; мы и встретились, и я приласкал ее взглядом и укорил себя за стихотворение Ивашкевича.
– Смотрите-ка, какая энциклопедическая осведомленность, – картаво, с леденцом, наверно, под языком, надменно проговорила Вераванна. Я обернулся к ней и сказал, что помимо этого знаю еще, что согласными называются звуки, при произнесении которых воздух в полости рта встречает какую-нибудь преграду. Вераванна предположила, что на этом заканчиваются мои познания русского языка.
– Вы заблуждаетесь, – сказал я, – мне, например, известно и такое редкое слово, как труперда. Труперда! – повторил я, и Вераванна защемленно крикнула, что я хам, а я в свою очередь обозвал ее дурой…
Когда на второй день с утра я пошел к директору, на мне всё было выглажено, и галстук я повязал не двойным, а одинарным узлом, как носил он, манжеты моей рубашки выступали из рукавов пиджака на такую же примерно длину, как выпрастывались у Диброва его манжеты. Мне представлялся мой приход к нему не только достойным, но в какой-то степени даже доблестным, поскольку я добровольно решил посвятить его в сложность наших отношений с Вераванной.
Дибров встретил меня приветливо, с прежним оценивающим промельком в своих трудных глазах. Он пригласил меня сесть и спросил, что нового. Тогда возник большой тщеславный искус сказать ему о своей повести в молодежном журнале, – мне дорога была симпатия этого человека, но я удержался, так как давно предрешил войти однажды в этот кабинет окончательно полноправным автором, и надо было только узнать, уместно ли будет учинять на журнале дарственную надпись, – ее я продумал тоже давно и тщательно…
Дибров умел слушать не только ушами, но главным образом глазами, и это, пожалуй, была основная начальная причина того, что минут через десять я испытывал перед ним великий стыд и позор. Сперва в его глазах приметно проступало живое и немного снисходительное сочувствие ко мне, затем в них появилась ирония, разбавленная разочарованием, а под конец – не то недоумение, не то досада пополам с нетерпением; дело было в том, что я не мог объяснить ему, на чем мы разошлись с Вераванной по работе. Деловых разногласий, которые мешали бы нам нормально исполнять свои служебные обязанности, а значит, и давать повод к административному вмешательству в них директора, не существовало. В чем же после этого был смысл моего посещения директора? Такого служебного смысла в нем не было – и не могло быть; я самовольно присвоил себе право обратиться к нему как к человеку, знающему меня лишь по двум моим предыдущим посещениям этого кабинета, когда я выглядел тут по меньшей мере мальчишкой, нуждавшимся в директорском снисхождении. Оно мне и было оказано. Чего же я хочу сейчас? Этого я толком не знал. И тогда Дибров недовольно сказал:
– У тебя, дорогой мой, получается как в старой русской поговорке – не всё работа у мельника, а стуку вволю.
Я казался себе ничтожным и каким-то мусорным.
– Тебя надо пересадить куда-то, а куда – вот вопрос! – возбужденно, с неожиданным пылким участием ко мне сказал вдруг Дибров, до белков округлив глаза. – Запутался, понимаешь, среди двух женщин – и барахтается!
Поколебать эту его глобальную убежденность в том, что я запутался между Лозинской и Волнухиной, как воробей в застрехе, было не только невозможно, но, как я мгновенно сообразил, и не нужно, – Дибров ведь не выводы делал о моем аморальном поведении, а доброхотно устремился высвободить меня из застрехи. Та бессмысленная улыбка, что расцвела на моем лице, почему-то еще больше воодушевила его на непрошеную помощь в переселении.
– Пойдем посмотрим, что можно будет сделать, – сказал он и поднялся раньше меня. Это хорошо, что Ирена не видела, как по-адъютантски неуклонно следовал я за Дибровым по коридору издательства в том нашем изыскательном походе. Дибров стремительно шел впереди, а я сзади и чуть сбоку. Я сохранял дистанцию шага в полтора, которая, как мне казалось, вполне гарантировала перед встречными мою самостоятельность и независимость. По пути Дибров открывал двери кабинетов, с порога здоровался с их обитателями и тут же направлялся дальше, не оглядываясь на меня. Каждый раз я норовил оказаться в створе открываемых им дверей в кабинеты: со стороны всё это могло быть похоже на какую-то инспектирующую проверку директором в моем сопровождении прилежности своих подчиненных. У седьмого из числа проверенных нами кабинетов на двери висела стеклянная табличка, извещавшая золотыми буквами, что это редакция поэзии. В кабинете, развернутый наискось от окна к углу, стоял стол, а за ним прямо и низко, как школьник за партой, сидел подросток-мужчина с лицом залежавшегося яблока: оно лоснилось и в то же время увядше морщилось, и невозможно было определить, сколько лет этому товарищу – шестнадцать или тридцать два. Тут, наверно, помещались в свое время два стола, потому что справа от дверей на полу у стены пустовал второй телефон, скрытый стулом. Когда Дибров вошел в кабинет, телефон этот звонил. Дибров наклонился и снял трубку, но в аппарате звякнул отбой.