После обеденного перерыва я узнал, когда получал свои сорок пять рублей, что издательским женщинам зарплата была выдана тридцатого. И хотя это открытие ничего не меняло, – если Ирена и купила часы на свои деньги, жить-то она будет за счет Волобуя, – всё же я испытывал какое-то очищающее меня чувство облегчения. После работы я отправился в универмаг. Часы стоили тридцать три рубля, а браслет два. Я купил еще духи «Серебристый ландыш» и синеглазую, косящую к переносью кубастую куклу-неваляшку. Я попросил продавщицу не завертывать ее и пошел домой пешком. Метель поутихла, но прохожие встречались редко. Куклу надо было то и дело перемещать из-под правой мышки под левую, а из-под левой – под правую. Тогда она звонила – сдвоенно, мелодично и приглушенно-жалобно, и прохожие приостанавливались и оглядывались на меня удивленно и чего-то ожидающе. Но их было мало…
Дома мне срочно понадобилось мыть пол. По свежевымытому полу хорошо ходить босиком, а когда он высыхает и твои следы становятся не видны, то тебе никто ведь не мешает вымыть его снова, уже в обратном порядке – сначала в кухне, затем в коридоре, а после в комнате…
В половине одиннадцатого мальчик-почтальон, обутый в громадные лыжные ботинки, принес телеграмму. Мне! В ней говорилось: «Пусть новый год войдет твою комнату добрым добрым великаном золотым мешком подарков радостей клюве белой птицы альбатроса тчк твой альберт».
Мой Альберт, конечно, не знал, что у белых альбатросов черные крылья. В воздухе они у них никогда не трепещут и не смежаются, и видны на далеком расстоянии, как всё черное под солнцем. Так что альбатрос – птица скорей всего черная, а не белая!..
С первых же дней января я стал жить ожиданием бандероли. Я помнил о ней непрерывно – на работе и дома, на улице и в автобусе, с утра и до ночи. По необъяснимой для меня самого убежденности бандероль должна была прийти семнадцатого, и это нечетное число постепенно приобрело в моем воображении недоброе значение урочного срока судьбы, когда мне суждено будет узнать: помилован я или обречен. Мне не верилось до конца, что «Альбатросы» в самом деле будут опубликованы: в бандероли может оказаться и рукопись. Дома я навел тогда идеальную чистоту и порядок. Все предметы моего обихода: оба стула, чайник, вилка, ложка, пепельница – строго-настрого определились на отведенных им местах в положении дружелюбного ожидания надобности в них. Это выражение гостеприимного ожидания достигалось тем, что чайник, например, всегда теперь был обращен носом навстречу входящему в кухню и дужка у него была приподнята, – только протяни к нему руку; ложка с вилкой лежали в кухонной тумбочке лоном и зубьями вниз, а не вверх, – тоже только возьми, пожалуйста. По утрам, отправляясь на работу, я прихватывал кусок халы и крошил его на заснеженном кузове «Росинанта» – воробьям. В автобусе я спешил поблагодарить кондуктора за билет. Я был предельно чуток и вежлив со всем миром, задабривая и подбивая на ответное милосердие то неизвестное и безликое в нем, что грозило мне пятницей под семнадцатым числом.
С Иреной мы не виделись, но изредка я звонил ей по рабочему телефону, «ошибаясь номером». Так мы уточняли, что оба живы и здоровы.
В те дни я предпринял еще одну попытку сблизиться с Певневым, но это ни к чему не привело. Зло, как я понял тогда, крылось не во мне, а в посетителях, особенно тех, что впервые переступали порог нашего кабинета: они почему-то сразу же направлялись к моему столу, а я не мог не встречать их с повышенным вниманием, потому что по одержимости и тайному чаянию сердца был им роднёй. То были поэты. Вернее, кто жаждал быть ими. Между прочим, я тогда открыл, какая глубокая пропасть разделяет городского и периферийного графомана. Представитель города мрачен, настырен и загодя враждебно предубежден к твоему приему его стихов, а периферийный нежно застенчив и склонен к раболепию и угодничеству. Эти мне нравились больше первых, но и городским я не отказывал в ласке, прежде чем направить их к столу Певнева. Там все они наталкивались на хмурый привет специалиста по поэзии и по уходе прощались со мной с пламенной надеждой на новую и лучшую для них встречу. Певнев не понимал, каким огнем горели сердца этих людей и мое тоже. Он был полностью лишен чувства юмора, и ему приходилось плохо со мной в одном кабинете.
Журнал пришел шестнадцатого, а не семнадцатого. Он открывался моей повестью – но я не смог прочесть в ней ни единой строчки: буквы разбегались, копошились и смешивались, а от страниц возбуждающе несло почему-то терпким запахом муравьиного спирта, и было невозможно отвести глаз от своего снимка: я вышел на нем широколобым, нахально прищуренным и высокомерным.
Я впервые в жизни познал тогда, что бремя личного счастья тяжелей бремени горя, – в беде всегда остается надежда на лучшее впереди, а тут всё сбылось полностью и до конца, и новое, что за ним должно последовать, не проглядывалось, поскольку время остановилось на той высшей точке хорошего, лучше которого ничего уже не могло случиться. Было всё так, как я предчувствовал: мне хотелось закричать, и я знаю теперь, почему дикарь-одиночка издавал протяжный победный вопль, когда ему выпадала удача на охоте или в схватке с врагом, – он вопил не только от ликующей радости, но и от страха не справиться с ней в одиночку, он призывал на помощь!
В «Росинанте» было холодней, чем на дворе. Я посидел с ним несколько минут наедине, пообещав ему новую резину на все четыре колеса, как только получим гонорар. Он сильно настыл, и клаксон звучал сипло и перхотно, так что никакого возвестно-торжествующего сигнала у нас не получилось.
Певнев не поднял глаз, когда я вошел. Как всегда, он неважно выглядел за своим наискось развернутым столом: свет от окна бил ему в затылок, отчего лицо его делалось в полутени еще более плоским и как будто заношенным.
С тех пор как я вселился к нему, он, между прочим, ни разу не переменил галстук – конопляно-зеленый, перекрученный, как мутовка, и рубашки тоже менял редко, – возможно, потому, что они были немаркого цвета. Если бы Певнев не был по отношению ко мне такой занудой, я бы давно, пожалуй, посоветовал ему – как коллега, конечно, – навести порядок в своей одежде, и прежде всего подумать о кальсонах: когда он сидел, кальсоны всегда выпрастывались из-под штанин. Сам он, понятно, не замечал этого, но каково было другим видеть издали, от дверей, раздерганные концы тесемок на его худосочных лодыжках! Можно ведь скрадывать их носками, а не повязывать, черт возьми, поверх! Я бы попросил его уважить кое в чем и меня, – не шмурыгать, например, поминутно каблуками ботинок по полу, потому что трение резины о паркет исторгает такой же царапающий душу звук, как и скрежет зазубренного скобла по стеклу.
Певнев читал не то «Огонек», не то «Крокодил», и не ответил на мое приветствие. Мне подумалось, как прочно и густо соединилось и перемешалось в нем ничтожное с жалким, и что дурное в соседе аморально оставлять незамеченным. Особенно тогда, когда ты ощутил за собой кое-какую личную силу. Верно же? Поэтому я сказал ему, что мне показалось, будто я поздоровался с ним, войдя в комнату. Он буркнул, что это, мол, вполне возможно.
– Я убежден, что поздоровался с вами, – сказал я.
– А вас к этому никто не вынуждал, – ответил он.
Я объяснил, что дело не в нем, а во мне, так как я поневоле должен быть с ним вежливым, раз он сидит со мной в одной комнате.
– Это вы сидите со мной, а не я с вами! – взорвался Певнев. – А кроме того, я не считаю для себя обязательным быть с вами вежливым!
Я сказал, что в таком случае он может считать, что я не считаю для себя обязательным с сегодняшнего дня курить в коридоре. Он ничего не ответил, и я разделся, сел за свой стол и с отвращением закурил, потому что на голодный желудок курить не хотелось.
– Что вам, товарищ Певнев, не нравится во мне? – спросил я.
– А почему вы должны обязательно нравиться мне? – сказал он. – Вы же не балерина?
– Вроде бы нет, – рассудил я, – а вы питаете к балеринам особую симпатию?
– Я ни к кому не питаю особых симпатий, – ответил он раздраженно. – И не мешайте работать!
– У меня создается впечатление, что вы не очень любите людей, не уступающих вам в физическом обаянии, – сказал я, – и если это относится только к мужчинам, то можно предположить, что вы находитесь в климактерическом периоде.
Мне тогда показалось, что Певнев собрался встать и выйти, но он только шмурыгнул каблуками по полу и остался на месте. Я снял телефонную трубку и позвонил Ирене. Она отозвалась слабым тусклым голосом.
– Рад вас приветствовать, Альберт Петрович! – сказал я нежнее, чем нужно было.
– Я одна, – ответила Ирена. – У тебя что-нибудь случилось хорошее?
– Да! – сказал я. – Сегодня утром.
– Что? Журнал пришел?
– Совершенно верно!
– Ну? Говори скорей!
– Его повесть напечатана!
– Чья?
– Ну того, кто там на снимке. Он совсем не похож – и я его не узнал…
– Господи! Поместили чужой?
– Нет. Просто он вышел чужим. Самонадеянным и надутым, – сказал я.
– Ну еще бы! Поздравляю тебя! Так им и надо!..
– Я заверил там, что вы тоже придете сегодня.
– Куда я приду? Что ты выдумываешь?
– Там просили не позже семи, – уточнил я время.
– Это невозможно.
– Там гарантируют достойный нас прием, – пообещал я.
– Нет… Принеси мне, пожалуйста, журнал на работу. Я несколько дней буду тут одна, понимаешь?… Ну всё. Ко мне пришел автор. До свидания.
– Ну разумеется. Черные костюмы, белые рубашки и темные галстуки, – сказал я в немую трубку, для Певнева.
– В том-то и дело, – помедлив, сказал я опять. – Там убеждены, что вслед за талантами непосредственно идут те, кто способен ценить их. Вот именно! Я заеду за вами на своей машине. До свидания.
Видел бы Певнев мою машину!..
В первых числах февраля мальчик в больших лыжных ботинках принес мне утром извещение на денежный перевод. Цифра была четырехзначная. Я поблагодарил мальчика и не узнал свой голос – он срывался на какие-то колоратурные ноты. На улице было тихо, морозно и сияюще, но я чувствовал себя так, будто отстоял на траулере две бессменные вахты в штормовую погоду, – меня пошатывало и водило по сторонам. На почте росла в зеленой кадке серая пальма, и я посидел за ней на подоконнике, а потом кое-как заполнил талон перевода.