Вот пришел великан — страница 28 из 39

висти ко мне, и я до сегодняшнего дня так толком и не понял, в чем же у нас было дело, как это я смог возбудить у ней такой ядерно мощный и затяжной приступ злобной обиды. Предположение Ирены о стремлении Верыванны называть меня своим «шушликом» было просто противно и невероятно. Я только знаю, что Вераванна после возвращения из Сочи так и не дождалась обещанного и, наверно, нужного ей звонка, что «солнечный удар» у нее прошел, — недаром же телефон, после его починки, оказался на столе Ирены, и что повинным во всем этом оказался я, мой рост, моя куртка, берет с помпоном, моя фамилия…

В эти дни, без Ирены, у меня произошла нечаянная стычка с Владыкиным, о чем я, впрочем, совсем не жалею. Наоборот. Стычка эта вышла из-за Хохолкова, автора рассказа «Полет на Луну», — тот явился, чтобы вручить его Вереванне с дарственной надписью. Как известно, каждое литературное произведение обладает удивительным свойством проявлять не только духовный, но и физический облик автора, — по крайней мере, сам я в любом стихотворении Пушкина или Блока, в каждой строке Толстого или Чехова ясно вижу их самих. Я представляю, какого они были роста, какого цвета у них глаза и волосы, как они разговаривали, улыбались или гневались, как ходили и как сидели. Нет-нет, тут полностью исключен самообман, будто мы потому только видим этих писателей такими, что прежде уже знали их портреты. Ничего подобного. Каждая книга похожа на своего автора, и каждый автор — на свою книгу, — тут уже ничего нельзя поделать, хотя вполне возможно, что многие беллетристы не хотели бы быть схожими со своими произведениями. Хохолков был здорово похож на свой рассказ, похож решительно всем: белесостью наивно-радостных глаз и роскошной, но отчего-то смешной на нем долгополой дубленкой, хитроватым утиным носом и замшевыми ботами на желтых латунных пуговках. К дубленке не шли летние вельветовые брюки цвета осенней болотной травы, как не подходила к ней и черная, отечественного производства, каракулевая шапка пирожком. Когда он появился и восторженно засмеялся навстречу Вереванне, я почему-то решил, что это окололитературный жук из тех, что со страшной силой вились вокруг издательства в вожделении захватить чью-нибудь «самотечную» рукопись для «внутренней» рецензии, — они браковали их легко и с ходу одними и теми же фразами-конструкциями вроде крупнопанельных ферм, из которых строят теперь стандартные дома. Эти ребята всегда казались мне почему-то повышенно веселыми, и дело, наверно, был просто в том, что видел я их обычно в дни выдачи гонорара. Он с чувством поцеловал Вереванне руку, и она суетно заволновалась.

— Аркадий Маркович, дорогой наш, куда же вы запропастились?

Она сказала это подобострастно, и тот снял шапку и во второй раз приложился к ее ласте. На его голове просвечивалась круглая темечная лысина, замаскированная начесом. Свою преждевременную плешь не каждый, конечно, может носить с грацией, но настоящий мужчина, по-моему, не должен возиться с нею как с позором, который надо скрывать.

— У вас, кажется, новый сотрудник? — сказал он Вереванне обо мне. Она кручинно ответила «представьте себе», и я вынужденно привстал со стула, как-никак, а меня вроде бы рекомендовали для знакомства.

— Аркадий Хохолков… Не жмите, пожалуйста, крепко руку, — предупредил он меня. Я машинально, вслед за ним, тоже назвал свое имя и фамилию. Вераванна тогда откровенно фыркнула, и это помешало мне исполнить странную просьбу Хохолкова, — я пожал его толстоватую короткую ладонь с нормальной в таких случаях крепостью. Он никак не среагировал на это, и я не поверил, что у него болит рука…

Заносить меня начало позже, уже после того, как Хохолков многозначительно-молча и стоя вручил Вереванне рассказ. Вераванна растроганно приняла его в обе руки и, не читая надписи, возбужденно и шепеляво сказала «шпачибо». Когда они сели, Хохолков замедленным движением как после долгой изнурительной дороги — достал из кармана дубленки непочатую оранжевую пачку сигарет «Кэмел». Он прикурил от газовой японской зажигалки, перламутровой, плоской и изящно маленькой. Точно такую у меня прихватили вместе с брюками те четверо молодцов в беретиках.

— Ну? Рассказывайте. Где вы пропадали? — западающим шепотом, навалясь бюстом на стол, сказала Вераванна. Руки она держала на рассказе. Хохолков затянулся сигаретой и замученно прикрыл веки. Вот тогда меня и начало заносить, — наши столы ведь почти соприкасались, и я, глядя в рукопись, невольно видел и Веруванну и Хохолкова. «Ну, пожалуйся, пожалуйся, что ты, мол, смертельно устал. Просит же человек», — мысленно посоветовал я Хохолкову.

— Страшно устал, Верочка, — сказал он, а я поспешно закурил «Приму». Только что вернулся из загранки… Вы представляете?

Он стал рассказывать о Токио. Все, что он говорил, соответствовало истине, — не только, наверно, в Японии, но и в любом заокеанском большом городе советский человек — особенно русский — в самом деле быстро надсаживается духом и телом. Его сердце сразу же начинает там ныть и проситься домой, в свой родной Саратов или Бердичев, безразлично. Причин этому много: и наша извечная и труднообъяснимая заторможенность — если мы всего-навсего лишь рыбаки или туристы, а не дипломаты — к принятию чужого языка, нравов и вкуса; и пугающая оголтелость безустально жаждущих фунтов и долларов; и сознание собственной потерянности и беспомощности в том сумасшедшем-сумасшедшем мире; и обновленно — всегда обновленно! — возгорающаяся тогда любовь все к тому же самому Саратову. В то же время мне по собственному опыту было известно, что неожиданно попавший за океан наш человек не очень охотно признается грамотному соседу в своих впечатлениях, тут ведь легко можно навлечь на себя подозрения в степной отсталости или показаться просто-напросто трепачом. Во всяком случае, говорить об этом бывает не легко и не просто: там, между прочим, попадается и такое, что хочется навсегда увезти с собой.

Хохолков жаловался на свою усталость от «загранки» с каким-то сладким упоением, и то, что он не спрятал, а оставил на виду у Верыванны сигареты и зажигалку, не снял дубленку и парился в ней, что на нем были «художественные» летние штаны и зимние полумужские-полуженские боты, все это каверзно мешало мне поверить в искренность его жалобы, хотя сам я был, возможно, вдвойне больший тряпичник, чем он.

— Будете писать теперь книгу, да? — вкрадчиво спросила Вераванна. Хохолков обремененно наклонил голову, — куда, мол, денешься, а я подумал, что надо было подать ему не пять, а только два пальца — средний и указательный, раз он просил не жать руку. Подать, и все. И сесть как ни в чем не бывало. Затем мне пришла в голову совсем шальная мысль — взять, поплевать себе на ладонь, подойти к Хохолкову и шлепнуть по темечку. Шлепнуть, конечно, несильно, но чтобы все-таки получился сыро чмокнувший хлопок. Что бы после этого было? Ну что? Я тогда же пристыженно рассудил, что во мне только потому, наверно, сохранился запас глупого ребячества, что его не привелось израсходовать вовремя, в детстве.

Когда Хохолков ушел, я спросил у Верыванны, чем был вызван ее эмоциональный сочный смех.

— Как это чем? — негодующе вскинулась она, — взъярилась, видно, из-за «сочного смеха». — Если представляется человек с писательским именем, а к нему, видите, тоже лезут с собой, то это странно даже! Как говорится, куда рак с клешней, туда и конь с копытом!

— Это говорится наоборот, но вы обмолвились правильно, — сказал я.

— В чем это я обмолвилась правильно?

— Насчет рака, — сказал я. — Разве этот плешивый потешник в самом деле писатель?

— А кто же он, по-вашему?

— Угодник его знает, — ответил я. — Что он написал-то?

— Две повести и вот этот рассказ! Вераванна помахала перед собой «Полетом на Луну», как веером. Я засмеялся и сказал, что это не рассказ.

— А что же? — визгливо спросила она.

— Это? Чепуха-с. Этакий аммиачный пар-с… И почему вы пищите? Я же не щекочу вас под мышками, — невинно сказал я. Она схватила со стола рассказ и уже из коридора, из-за двери, крикнула, что я хулиган.

Без Верыванны — она не вернулась после нашей беседы — я закончил в тот день правку «Степи широкой» и позвонил Ирене. Волобуй сохранял все тот же бодро-благополучный голос, и я поблагодарил его, вместо того чтобы извиниться за ошибочно названный номер: я окончательно поверил, что там ничего страшного не случилось. Просто она заболела немного ангиной, и все. А Волобуй… что ж Волобуй! Он должен оставаться на своем месте и вести себя как следует… Ухаживать и все такое. Это хорошо, что он боевитый и заботливый… С этим примирительным чувством к Волобую я и отправился к Вениамину Григорьевичу, когда меня позвали к нему в конце рабочего дня. Рукопись я захватил с собой, полагая, что это и есть причина моего вызова к начальству. Был альпийски мягкий, не морозный и не слякотный день, и витражные косячки в окне кабинета Владыкина тлели притушенно-меркло. Вениамин Григорьевич поздоровался со мной без руки, — переставлял на столе подставочку для карандашей, и я сказал «слушаю вас» и не стал садиться.

— Как у нас обстоит дело с рукописью? — надсадно, будто у него болело что внутри, спросил он, глядя на подставочку. Я сказал, что роман можно сдавать в набор.

— Ну, это уже мы…

Он не докончил свою мысль. Я положил перед ним «Степь» и, когда отступил на прежнее место между креслами, нечаянно прищелкнул каблуками. Вениамин Григорьевич болезненно поморщился, — прищелк получился у меня по-солдатски крепкий. Тогда у нас образовался тягостный провал времени, заполненный только тем, что у селенологов называется реверберацией, — это когда звучание живет еще некоторое время после выключения его источника.

— Все? Мне можно идти? — спросил я, и это тоже вышло у меня по-военному. Владыкин сумрачно и опять почему-то трудно сказал: «Да нет, минуточку», — и неловко, кренясь на бок, достал из ящика стола рассказ Хохолкова.

— Вот вы помните, товарищ Кержун, что говорили мне об этом произведении, когда оно было еще в рукописи? — выразительно спросил он. Я сказал, что помню. — А почему же теперь вы считаете его фарсом?