Вот пришел великан — страница 32 из 39

Так, по крайней мере, думалось мне, когда я под тревожно-утайными взглядами Ирены начал разбирать свой стол. Я неудачно снял крышку, прислонив ее к себе внутренней стороной, и вся накопившаяся там пыль и паутина осели на мой костюм. Мне бы так и выйти в коридор, чтобы на обратном пути за остальным почиститься, но в презрительном протесте против Верыванны я с грохотом опустил крышку на пол и угодил себе кромкой на ноги. Я тогда панически струсил, что не вынесу эту дикую пронзительную боль и со мной может случиться то, что происходило в таких случаях в детстве, — неудержимо постыдный грех по-маленькому, когда ты ничего не можешь сделать, когда легче бывало прервать крик, чем прекратить то. В пыли и паутине, да еще с искаженной от боли, стыда и страха физиономией, я, конечно, не мог не вызвать у Верыванны здоровый утробный хохот, и неизвестно, сумел бы я удержаться от ответной грубости, если б не Ирена.

— Может, вам помочь, Антон Павлович? — ради предотвращения нашей прощальной ссоры с Вераванной спросила она, и меня возмутило, что в ее голосе не было ни скрытого страдания, ни тревоги за меня, — наверно, не заметила, как я ушибся, а кому же надо было замечать это в первую очередь, черт возьми, если не ей! Не думаю, что я картинно выглядел, когда вышвыривал в коридор крышку стола, а потом выволакивал обе тумбы…

Нет, стыд — не слишком ценное духовное достоинство. Он кого угодно способен превратить в дурака…

Было ясно, что с Певневым у нас не получится гармоничное сосуществование, — он молчаливо отверг мое корректное извинение за невольное вторжение и не назвал свое имя-отчество, когда я представился ему: сам до того дня я ни разу не видел этого человека, а стало быть, и он меня тоже. Мне был понятен этот его святой неуклюжий протест, — сидеть вдвоем в кабинете — значит, наполовину умалить перед авторами, особенно начинающими, высоту своего редакторского пика, и развернутый от угла к окну стол не будет уже овеян для них неким мистическим значением, хотя местоположение моего стола нe может не подчеркивать мою как бы второстепенную роль в делах этого кабинета. Я предпринял еще одну сомнительную попытку примирения на будущее и с видом парня-рубахи спросил, как у вас обстоят дела с курением, — пепельница на первом столе отсутствовала.

— Я лично не курю и просил бы…

Голос Певнева звучал по-женски. Я сказал, что все понятно. Мне все еще было лихо от своего безобразного «волокушного» ухода под отвратительный сытый хохот Верыванны, и требовалось что-то сделать, чтобы встать в прежний рост перед Иреной и перед самим собой. Теперь у меня был личный рабочий телефон. Я полуотвернулся от Певнева и позвонил Ирене.

— Вас слушают, — неприветливо сказала она. — Алло!

— Добрый день, Альберт Петрович, говорит Кержун, — сказал я.

— Здравствуйте… Николай Гордеевич, — на секунду запнувшись, ответила Ирена.

— Хочу предупредить вас, что с нынешнего дня я перебрался на новое место, — сказал я.

— Вы, кажется, были в творческой командировке?

— В кабинет редакции поэзии, — сказал я. — Номер моего телефона два девять ноль тридцать четыре.

— Это любопытно.

— Так благосклонно соизволило решить начальство, потому что здесь несколько попросторнее, — сказал я не столько ей, сколько Певневу.

— Вот как!

— Теперь такое дело. История слова труперда связана с именем Пушкина. Он называл так княгиню Наталью Степановну Голицыну.

Ирена слушала.

— Вот именно. Просто толстая и глупая бабища, — сказал я. — Она не принимала у себя Пушкина, считая его неприличным. Пижоном того времени, так сказать.

— Я этого не знала, — живо сказала Ирена.

— Так что вы смело можете оставить это слово в своей памяти как вполне правомочное. Конечно, Пушкин произносил его прононсом, на французский лад, но это ведь не меняет сути.

— Очень хорошо, Николай Гордеевич, что вы сообщили мне это вовремя. Такие исправления лучше вносить до корректуры.

— Пожалуйста, — сказал я. — Вы не могли бы навестить меня сегодня вечером?

— Нет, Николай Гордеевич. Этот абзац у вас я опустила полностью, потому что в нем пробивается какая-то рискованная двусмыслица. Может, вы переработаете его, не нарушая идеи?

— Жаль, — сказал я.

— Хорошо. Потом сообщите мне… Всего доброго!

— До свидания, — сказал я.

Январь надвигался на меня как гроза, после которой должно произойти обновление мира, когда в нем останется для меня только восемь простых беспечальных цветов — голубой, синий, зеленый, оранжевый, красный, белый, желтый и фиолетовый, а все остальные — и прежде всего серый — исчезнут! Я ждал и боялся января и себя в нем. Как это все будет? Как я смогу перевернуть обложку журнала и не ослепнуть при виде своей фамилии, не упасть и не закричать о помощи под непомерной тяжестью того неизъяснимо радостного и громадного, что обрушится тогда на меня одного!..

Это именуют по-разному, в зависимости от того, кто вы есть, и каждый называет это для себя исчерпывающе точно: один — везением, второй случайностью, третий — как ему бывает доступно, но оно, независимо от всех эпитетов, в самом деле извечно существует среди нас и ради нас, людей, только место его находится где-то поверх земли, ближе к небу. Оно — это то, что иногда и как бы в последний миг исполняет тайное устремление вашего сердца, и я лично склонен называть это судьбой. Ей, судьбе, было угодно, чтобы тридцатого декабря в одиннадцать часов утра Певнев отлучился из кабинета минутой раньше звонка Ирены.

— Это говорит Альберт, — после моего отзыва сказала она басом, и я понял, что ей весело и рядом никого нет.

— Ты что, один там?

— Да, но могут войти.

— Слушай, — сказала она, — я сейчас насчитала в городе шесть «Росинантов», и все они хуже твоего…

— В десять раз! А ты где? — спросил я.

— Возле центрального универмага. Всем нашим добродетельным семейным дамам твой высокий покровитель неофициально разрешил сегодня и завтра готовиться к встрече Нового года. А поскольку ты одиночка…

— По твоей вине, — перебил я. — Где мне ждать? Она сказала.

— Только сам не выходи из машины, слышишь?

— Да-да, Альберт Петрович, я сейчас же отправлюсь туда, но это займет минут сорок, — сказал я без всякого воодушевления, потому что вошел Певнев.

Бегать можно тоже по-разному и опять-таки в зависимости от того, кто бежит, как и в какое время суток. Я принял спортивно-тренировочную позу и взял размашисто-плавный темп как самый безопасный, — в этом случае ваш деловито сосредоточенный взгляд, устремленный в неведомую даль на линии бега, не вызывает у встречных пешеходов никаких обидных для вас моральных посулов. С таким чемпионским выражением лица можно бежать не только по краю тротуара, но и по мостовой с полной уверенностью, что вам не помешает ни грузовик, ни автобус, ни милиция…

Площадка у дверей чужого сарая была расчищена, и «Росинант» завелся без прокрута ручкой, от стартера.

— Соскучился? — сказал я ему. — А знаешь, кто решил вызволить тебя на свет божий? Впрочем, ты ведь железный. Слепой. Немой. И глухой… Нет? Ты все видишь, слышишь и чувствуешь? Ну не обижайся. Это я пошутил. Ты у меня хороший. Как и я у тебя. И она у нас с тобой хорошая. Она у нас просто золотой ребенок… Помнишь, как она сказала, что ты маленький и бедненький? Это она нечаянно обидела тебя, любя. Она сейчас ждет нас, и ты веди себя при ней, пожалуйста, как подобает настоящему благородному гранд-животному, ладно? Я думаю, что правую щетку дворника надо снять. Она нам ни к чему, понимаешь?..

Я управился быстрей, чем обещал Ирене: на условленном месте ее не было. У меня не оказалось сигарет, и я сбегал в гастроном и купил пачку «Примы» и четвертинку водки. В сдачу с моих последних, непотребно замызганных двух рублей кассирша вложила в мою руку как подарок несколько двухкопеечных, новых и почему-то теплых монет.

Тогда выдалась тихая волглая погода. Липкий крупный снег падал густо, празднично и веско, и люди под ним утратили свою обычную сутолочную неприютность, и лица у них не казались буднично-серыми и неприступными. Все, что мне виделось, — люди, машины, дома, деревья, — все метилось каким-то чутким налетом робко подступающей новизны: вот-вот что-то должно было случиться впервые, хотя сути и имени ему никто еще не знает… Ирена появилась как предтеча этого тихо грядущего внеземного ликования. Она была вся белая, возбужденная, с какими-то разными продолговатыми коробками и пакетами.

— Ты кто? — сказал я ей. Она сложила на заднее сиденье коробки и пакеты, а сама села рядом со мной. — Ты откуда? — спросил я. Ирена приложила указательный палец к губам, это означало, чтобы я молчал или разговаривал шепотом. Было хорошо от всего, что уже случилось и могло еще случиться до вечера. Заднее и боковые окна «Росинанта» плотно залепило снегом, и в чистый полукруг лобового стекла, где моталась щетка дворника, виделся я один. Я ехал медленно и свободно — вот едем и едем, и никто, кому не надо, не видит нас, потому что в тот день этих «кому не надо» на улицах не было. Мы немного поколесили по центру. «Росинанта» влекла какая-то неведомая притягательная сила на набережную к мосту в сторону Гагаринской, но Ирена там властно простерла перед собой указательный палец, и я понял, что это перст, а не палец, и что мне следует ехать прямо, минуя мост.

— Ты уже больше не шалавка, да? — спросил я. Она утвердительно кивнула головой. Шапка ее при этом сдвинулась набок, преобразив ее в озорного школяра, и мне стало трудно держать на руле руки.

— Ты с ума сошел! Врежемся ведь! — шепотом сказала она. — Поедем за город. Что в радиаторе? Вода или антифриз?

Я не ответил. Мир за окнами «Росинанта» быстро обретал свои повседневные краски.

— До чего же ты дик! — погасше сказала Ирена. — Ну что я, по-твоему, не могла самостоятельно узнать, что такое антифриз? Разоришь ведь, все разоришь сейчас!

— Черта с два! — сказал я, потому что Ирена готова была заплакать. Черта с два! Ты по-прежнему оттуда, сверху!