Вот пришел великан... — страница 110 из 116

такому утробному и ровному его цинизму — Петрович как бы совсем не участвовал в работе своего аппарата чувств. Чтобы осадить в себе всколыхнувшуюся душевную муть, Сыромуков попытался расценить слова его как непосредственное проявление им жизненной стойкости — просто он бытоустойчивый, цельный человек вроде того овцевода, что любил укладываться на чужие постели, — но это не помогло: против Яночкина что-то протестовало и звало к отпору. Стараясь не смотреть в его сторону, Сыромуков натужно сказал, что определения «пижон» и «сноб» утратили в наше время отрицательный смысл, что теперь под этим подразумевается элегантность, утонченность вкуса и вообще порыв личности к развитию не без некоторой, конечно, уродливости в стремлении выломиться из массы.

— А что ж тут хорошего? — скучно спросил Яночкин. — Масса-то, небось, народ, а они тогда кто? С кем же они останутся, если отломятся? Некрасиво, Богданыч, говоришь. Плохо думаешь, раз защищаешь шпану.

— Я говорю не о шпане, — возразил Сыромуков, ожесточаясь. — Речь у нас идет о тех парнях, которые так или иначе, но откликаются на возрастающие эстетические запросы современного общества. Так называемые пижоны и снобы, Павел Петрович, не появляются на улицах в грязных спецовках, не блюют в подворотнях и на лестницах, не похмеляются бутылкой «чернил» на троих и не ругаются матом при женщинах и детях! И многое другое не позволяют себе снобы. Между прочим, этот теперешний аристократ совсем не является представителем какой-либо особой и малочисленной прослойки. Это тот же слесарь, прораб, маляр, таксист и так далее. То есть в меру просвещенный молодой человек с достатком.

— Трепотня, — махнул рукой Яночкин. — Я бы этих твоих аристократов…

— Несомненно, что вы бы их, — перебил Сыромуков, — но сейчас у этих людей нет причин считаться с былым временем!

Он нервно закурил, стоя вполуоборот к Яночкину и внутренним зрением видя, как тот семеняще попятился к своей кровати. Оттого, что Яночкин безмолвствовал и не двигался, следя, в какую сторону тяготел сигаретный дым, мысли Сыромукова разбились на три самостоятельных ряда. Мысли эти были о том, что Яночкину незнакома была бы приблизительная схема абстрактного мышления, что оба они совершенно не умеют спорить, воспринимая ответные доказательства как взаимные оскорбления, и что сам он ведет себя непристойно, обижая человека и оставаясь у него в долгу за мандарины и вино.

— Что же вы молчите? Я забылся и курю, а вы не предупреждаете, — спохватился он.

— Да, ничего, докуривай, раз начал. Балконная же дверь открыта, — безотрадно сказал Яночкин. Сыромуков загасил сигарету и понес ее в туалетную, чувствуя, как изнуренно гудит его тело. Там он переждал перебойный взлет и обрыв сердца, а после приступа умышленно долго мыл руки, ожидая, пока отступит страх и под языком истончится таблетка валидола. Балконная дверь была притворена. Петрович сидел на кровати и хмуро глядел в пол. Сыромуков рассеянно и уже как-то издали подумал о нем, что он счастливо здоров и поэтому позволяет себе роскошь огорчаться по ничтожным пустякам — ну что ему эти пижоны! Ведь не знает, где находится сердце, не знает. В шестьдесят-то лет. Какой молодец! Его требовалось возвратить в прежнее состояние, но формальное извинение едва ли было уместно, так как для него отсутствовал логический повод. Яночкин молчал, и в палате выдалась тягостная минута разобщенности поссорившихся людей.

— Есть компромиссный ход, Петрович, сводящий к ничейному результату наш спор, — с бескорыстной готовностью сказал Сыромуков. — Принимаете?

— Так то будет твой ход, а не мой, — ответил Яночкин.

— Наш, — сказал Сыромуков. — Удобство его заключается вот в чем. Если отнести существующее в мире недобро за счет человеческого заблуждения и недоразумения, то нам ничто не помешает признать, что в своем споре мы не проявили предельной ясности видения сути, а значит, оба и неправы.

— Да я-то в чем же не проявил? — удивился Яночкин. Было похоже, что он мог удовлетвориться лишь полной дискредитацией точки зрения оппонента.

— Ну хорошо, неправ я один, — беспомощно сказал Сыромуков. — Так подойдет?

— А зачем мне твое одолжение? — обиделся Яночкин. — Ты признай порочной свою позицию по совести, а не на словах!

По совести у Сыромукова выходило, что среди его подзащитных пока что больше было званых, чем избранных, что педантизм и высокомерное самодовольство еще не культура и не элегантность, а только их уродливое искажение, подделки и фальшь.

— Вот это другое дело! — одобрил Яночкин. — Теперь ты рассуждаешь, как положено советскому человеку. А то заехал в какое-то моральное болото! В споре, брат, тоже надо уважать себя.

Сыромуков машинально кивнул. Ему неожиданно пришла оторапливающая и одновременно притягательная мысль о том, что, возможно, настанет время, когда вместо индивидуального характера и темперамента человек будет обладать обязательным для него неким унифицированным морально-эстетическим эталоном поведения, и люди начнут новую эру жизни, творя уже не историю племени и нации, а как бы общенародную семейную легенду, исключающую личные судьбы. В этом случае им там будет грозить опасность утратить прежде всего способность смеяться и плакать. Без слез, конечно, обойтись можно, но как жить без смеха? Чем они его заменят?..

Яночкин тем временем разделся и с озабоченной участливостью к себе облачился в пижаму. Он аккуратно поставил в изножии кровати свои плотненькие полузимние ботинки, а рядом разостлал носки, и Сыромуков ощутил, как в палате грустно запахло смертным ароматом привялых васильков. У него самого скопилось уже три пары несвежих носков, и появилась срочная необходимость выстирать их.

— Кажется, теплая вода есть, Петрович, — предположил он. — Вам не понадобится сейчас ванна?

— Мне ж нарзанную делали нынче, — сказал Яночкин. — А на танцы не пойдешь?

— Есть горячая вода, — повторил Сыромуков. — Надо, наверно, воспользоваться, как вы полагаете?

— Давай, а я почитаю на сон грядущий. Интересная, знаешь, штука!

Теплая вода текла прерывисто, красный кран сипел и кашлял зарядами воздуха, но холодная била напорной струей. Стирка получилась не ладной, зато угодной, и Сыромуков отдался над ней свободному потоку мыслей без малейшего усилия изменить хаотичный их бег. Ему почему-то подумалось, что князя Андрея Болконского нельзя вообразить в Бородинском сражении не в том своем белом мундире, в котором он танцевал с Наташей Ростовой на ее первом балу; что разрушение всегда давалось человеку легко, поскольку тут не надо думать. Недаром в старину говорили: ломать не строить, грудь не болит; что бестактность, грубость и хамство — оружие ничтожных и слабых, неспособных иначе достичь своего превосходства над другими; что если ты идешь или едешь медленно, то жизнь покажется огромной; что невозможно, нельзя было победить русских Наполеону, потому что наши солдаты, надевали чистые рубахи и молились богу перед боем; что надо обязательно увезти домой целыми те три свои пятидесятки; что, в сущности, он уже лет пятнадцать живет в обнимку со смертью, и ничего, привык; что когда твое дело плохо, то поневоле помнишь о существующих в жизни утехах и радостях; что Дениса надо успеть научить в любом случае не отчаиваться и не унывать, а надеяться и верить…

1975

ПРАВО НА ВОЗВРАЩЕНИЕ

24 сентября 1942 года лейтенант Воробьев так отметил свое двадцатитрехлетие; подарил себе — ни много ни мало — свободу. И — кляп им в дышло — пусть снова схватили, пусть из саласпилсского лагеря бросили в штрафной барак шяуляйского — он чистое небо видел! За неба кусок, за глоток вольного воздуха — неужели ж не стоит собою рискнуть? Ох, земляки вы мои горемычные, стоит! И хоть в железо его заковывай, хоть в каменную яму кидай — а уйдет он и из этого чертом проклятого шяуляйского заколючья…

Ушел. Снова, как под Москвой в 41-м, зажал в правую руку наган и, поблескивая кубарями (мало что сохранил — ни разу не позволил себе прикрыть их перед врагом, отцепить — носил напоказ!), вел и вел верящих в его силу людей на неравный бой. И так до конца, до звездного часа выхода к регулярным войскам.

Тогда уж и заменили ему кубари на погоны. А дорогая награда— медаль «Партизану Отечественной войны» 1-й степени — пришла и того позже: через десять лет. У него всегда было так: как горе — так сразу, будто обухом по голове; как радость — то невозможно долгий до нее путь.

Так и в литературе с ним было.

Его боевые собратья — Бакланов, Бондарев, Быков — первым, по сути дела, броском вышли на линию наблюдения критики, а он к этому времени три книги издал, но молчок, будто и не писатель он вовсе, Константин Воробьев.

И дальше — все так же: книги идут тяжело, а выйдя, практически не имеют прессы, если не считать упоминаний в общих статьях и нескольких коротышек-рецензий, появлявшихся, как правило, во второстепенных, периферийных изданиях.

Почему так? Причин тому много, но главная, видимо, в том, что предметом своей литературы Воробьев сделал личный, исключительно трудный, не укладывающийся в рамки обычных человеческих горестей, жизненный опыт. Этот вот опыт, помноженный на опыт людей, которые, как и сам Воробьев, жили под тяжестью выпавших на их долю неслыханных испытаний, осмысленный и переведенный в русло литературы, и смущал не привыкших к подобному чтению издателей, а за ними и критику.

Воробьев очень страдал, что его «не замечают». Но… Может быть, грех говорить такое, а все же скажу: слава богу, что и тут, на «литературной ярмарке», у него не вышла легкая жизнь. Он так был устроен, что с каждой новой обидой все злее мучил себя за столом. Все лучше писал.

А так ли б то было, появись у него собственная ячейка в литературной обойме?..

Я пишу о Воробьеве и совсем не случайно связываю разговор о его судьбе с отношением к нему критики. Да, на протяжении всей своей жизни в литературе Константин Воробьев крайне нуждался в поддержке, но это не значит, что, жаждая о себе доброго слова, он хоть раз изменил самому себе — потрафил критике, написал такое, что заведомо должно было быть поднято ею на щит.