Нет, такого он не писал. Он знал: двух жизней не хватит, чтобы рассказать людям о том, что он видел, что пережил, что думает по поводу этого виденного и пережитого. А у него — одна только жизнь, да и та приближается к склону. Какое же он право имеет тратить ее на всякие там литературные игры!
Неважный тактик, скажете вы. Никудышный стратег… Должно быть. Но ведь он и в немецком плену кубарей не снимал. А тут — все свои. Достойно ли ему со своими хитрить?
И вот в то время, когда писатели из «его полка» писали об испытанном ими в последние годы войны, он написал о первом. Немногословная — и оттого каждое слово как выстрел в десятку, многодумная — и оттого глубокая, как само знание жизни людей на войне, трагическая по содержанию, оптимистическая по сути, повесть «Убиты под Москвой» не только закрыла своими героями зияющую брешь в обороне столицы — она закрыла собою брешь в художественной летописи Великой Отечественной войны. Сегодня это известно всем, кто знаком с литературным процессом 50— 60-х годов.
А когда Воробьев повесть закончил, редактор журнала, куда он ее послал, отписал, что война была отнюдь не такой, какой представлена у него. И в заключение назвал автора «пустым холодильником». «В то время я был сравнительно молод, — незадолго до смерти вспоминал Воробьев, — и такое кухонное сравнение привело меня в состояние столбнячной оцепенелости. Позже я узнал, что этот редактор на войне не был. Повесть отвергли еще многие журналы и издательства. Я не только отправлял ее по почте, но и доставлял, так сказать, нарочно, — говорили, будто личное общение автора с сотрудниками редакций смягчает их души, но в моем случае этого не произошло. Хуже всего было то, что я бесповоротно терял веру в свои писательские способности… Приниматься за новую вещь не было душевных сил, — «холодильник» не выходил из головы, а безучастность… отвергающих тебя редакторов подкрепляла мысль о твоей бездарности».
Вот тут-то, когда все, казалось, летит в тартарары, когда никчемной и глупой представилась ему вся прожитая после войны жизнь — днем письмоносец, грузчик, киномеханик, конторщик, завмаг, а ночью до одури протабаченные бдения над листом бумаги, и все это неужели кошке под хвост? — и повстречался ему наконец человек, который сразу и безоговорочно в нем разобрался. Словами же выразил он это так:
— Константин Дмитриевич, в своей повести вы сказали несколько новых слов о войне. Повесть мы решили печатать в одном из ближайших номеров…
Цитирую Воробьева: «Я тогда позорно сконфузился. Я заплакал, стыдясь и пытаясь спрятать глаза от Твардовского. Александр Трифонович молчал, глядя мимо меня в окно, — давал мне возможность, как я понимаю сейчас, привести себя в порядок, но тогда мне почему-то подумалось, что он уважает мои слезы, раз молчит, и от этого они были горше и отрадней».
В состоянии ли мы вспомнить и перечислить все то, что сделал для нас Твардовский? Решится ли кто на труд — составить «послужной список» его дел на пользу родной литературе? Если решится, открытие Александром Трифоновичем Константина Воробьева неминуемо пройдет по разряду самых благих из его сотворений…
Теперь Воробьев не как-нибудь там догадывался или подозревал, а знал — точно и определенно: он настоящий писатель. Приходила к нему и раньше гордыня-мысль, что проза его не повторяет всем известных азов. А тут сам Твардовский, верховный для него судья, подтвердил, что доступно ему говорить «новые слова».
Настоящее. Всегда, везде и во всем. Только так достойно вести себя человеку, который взялся в письменной форме судить о жизни людей… Другим не спускал. Но себя-то как крыл Воробьев чуть ли не за все им написанное! Как стыдился он «браво-победно-вылощенных» первых своих вещей, написанных «в лета тщеславно-легкомысленной юности». В кавычках — его слова, а ведь среди этих «вылощенных» вещей повесть «Сказание о моем ровеснике», рассказы «Подснежник», «Ермак», «У кого поселяются аисты»! О вышедшем в 1971 году рассказе «Уха без соли», в котором с редкостной силой он сшиб понятия ненависти и прощения и все это сумел уместить в русской душе, любя ее и осуждая одновременно, — классика, да и только! — он мне писал, что «получилась не уха, а похлебка с такими компонентами, которые я сроду не использовал в своих блюдах». О повести «Вот пришел великан», которая после появления в журнале «Наш современник» была в короткое время дважды переиздана, писал он так: «Повести той, о которой я часто и гордо думал вначале, не получилось. Это трагично. И выпадает карандаш из рук. Куда я ее дену?.. Получился какой-то недоносок…» В свое время он мучился оттого, что ему казались поделкой «Генка, брат мой», «Почем в Ракитном радости» и даже «Убиты под Москвой». А последнюю свою повесть «…И всему роду твоему» он хотел бросить — так не нравилась.
Ему нравилось думать о том, что еще не написано. Он хотел снова вернуться в огнедышащий 41-й и написать повесть «Это мы, господи!». Мечтал вновь положить перед собой «Крик» и превратить повесть в роман: нацепить ногами вперед вытащенному из концлагеря герою погоны власовского поручика, откормить его хорошенько на немецких харчах, а затем, поставив в охрану того же, откуда вынесен был, концлагеря, дать ему возможность и право организовать и возглавить восстание пленных и уйти с ними в лес… И он страшно раздражался, что текущие дела вынуждают откладывать срок подступа к этим в голове уже написанным книгам — он видел их с начала и до конца.
Эти текущие дела были повестью «….И всему роду твоему», у которой он сам был хозяин: хочешь — пиши, хочешь — не пиши. Но он не мог бросить то, что не доделал, — такой у него был характер.
И еще было в его характере: он не считал себя вправе подгонять рабочий процесс, писать быстро. Потому что «быстро» в его понимании значило «плохо». К концу дня, измочаленный и потухший, вставал он из-за стола, и, если из всего за день написанного, десятки раз переписанного, переправленного, передуманного оставалось несколько крепких фраз, он радовался: день прожит не зря.
Он был из тех писателей, которые знают цену литературному языку. В повестях и рассказах Воробьева, даже тех, что были написаны в первые годы работы, вы не найдете пустых страниц, проходных абзацев, стертых или небрежно друг к другу пригнанных слов. Все на месте, все выписано. У него был абсолютный литературный слух.
И вот этот слух его уловил, что, при всем недовольстве трудно рождаемой повестью, «…И всему роду твоему» получается чуть ли не самой важной для него книгой. Он писал книгу очередную, но ВДРУГ осознал, что именно в ней ему удается выразить устоявшееся за пятьдесят с лишним лет свое отношение к времени, в котором ему довелось жить, и- к человеку, который жил в одно и то же с ним время. Он понял, что получается книга-итог, книга-завет, книга главных его мыслей о жизни людей.
И он полюбил эту книгу. И готов был сидеть над ней дни напролет.
Но все реже и реже выдавались ему теперь погожие дни. Вероломно проникшая в его тело болезнь все чаще оттаскивала от стола. Он любил, мечтал и планировал, а смерть не посчиталась с его любовью, мечтами и планами… И вот мы остались без этой книги-итога Константина Воробьева.
Склоним же головы перед ним, покинувшим нас так рано и неожиданно. Пожалеем, что не успел он дописать свою главную книгу. Но будем знать: и незавершенная, она дает хорошее представление о лнчйости Воробьева, до последней написанной им строки воевавшего за чистоту наших сердец, за честь людей называться людьми.
…Вот стоит герой его неоконченной повести перед зеркалом и, не в силах «породниться» с теперешним своим отражением, маскирует лысинку «взмахами расчески с затылка наперед», а за окном слышится песня, знакомая ему еще с пионерского возраста. И слезы памяти режут глаза… Тут неминуемо и мы вспомним «Тетку Егориху», «Ермака», «Чертов палец», «Почем в Ракитном радости». Вспомним простых деревенских людей, которые в годы жестоких классовых битв на селе преподали страдающему от своего сиротства мальчишке первые уроки доброты, чести и мужества. А не будь этих уроков? Жизнь у героя Воробьева всегда складывалась так, что немудрено было на одном из ее крутых поворотов упасть, сломать себе шею.
…Вот приходит герой неоконченной повести в кабинет врача, измеряет рост, и его сознание с гордостью отмечает, что рост у него остался «прежним, давним, военным, — сто восемьдесят три сантиметра…» И мы неминуемо вспомним «Дорогу мужества», «Крик», «Убиты под Москвой». Вспомним, что герой военных произведений Воробьева всегда лейтенант, выпускник Краснознаменного Кремлевского училища, где все — и курсанты, и командиры — были только одного роста: сто восемьдесят три сантиметра. Как и всех сражавшихся в тяжкие месяцы 1941 года, душит их, мучит непонимание: почему мы отступаем, а не бьем врага на его территории? Но когда идут они в бой, они забывают об этом. Они помнят только одно: они кремлевцы, гвардия, и потому, возвышаясь среди других, видные отовсюду, они дерутся не просто отважно, но и по-рыцарски красиво!
…Вот сидит герой неоконченной повести за случайной бутылкой вина и, услышав от собеседника, что-де предателей в войну было много, «особенно среди пленных, это ведь ясно», говорит, что он лично «наградил бы всех пленных, кто остался цел в фашистских лагерях!» И мы снова неминуемо вспомним «Крик» и «Почем в Ракитном радости», а еще — «Седой тополь», «Немца в валенках» и «Уху без соли». Вспомним, что не из трусости, не из подлости оказался в плену герой Воробьева, а по общей судьбе многих бойцов 41-го года. И потому он и его товарищи не стелются перед палачами, не вымаливают себе жизнь. С высоко поднятой головой, непокорившимися, непобежденными стоят они перед своими мучителями, готовые не только о гордым презрением принять смерть, но и в любую минуту — выпади лишь она! — броситься на врага и задушить, разорвать, загрызть. Константин Воробьев был одним из первых наших писателей, добавлю еще — одним из немногих, кто нашел в себе мужество «замолвить слово» за незаслуженно выпавших из списка героев войны людей, в условиях куда более сложных, нежели самые сложные условия жизни на фронте, продемонстрировавших непоколебимую верность Отчизне. И низкий поклон за это ему, выполнившему свой долг перед ними, живыми и мертвыми, с кем вместе он переносил надругател