Вот пришел великан... — страница 17 из 116

Митяра толкнул лестницей двери, и на середине церкви я увидел рассветно-тусклые световые столбы, подпиравшие бога под куполом, а за ними льдистый блеск позолоты икон и кивотов, вздыбленные перистые крылья ангелов и гневные глаза больших синих стариков. Я ощутил колючий холод, свою заброшенность и страх и снял шапку. Митяра обернулся ко мне и шепотом сказал:

— Зараз иконостас будем ломать…

В церкви зашелестело, как рожь под ветром, и я кинулся прочь. Наверно, Митяра выронил лестницу, потому что на паперти меня настиг заглушенный перекатный гул, будто гром над Брянщиной. Я побежал не в школу, а домой, чтобы рассказать про все тетке, и когда оглянулся, то увидел Митяру, уходившего по направлению к сельсовету.

Для тетки главное было, какие картины я видел и на какой стене — на правой или на левой. Ежели слева, то там страсти господни, а справа она и сама не знала что.

— Ты больше не лазь туда, — сказала она.

— А то чего будет? — спросил я.

— Мало ли! И молоденчик может приключиться, и белая ужасть, и черный чемер… Пускай они сами ломают!


Мы с теткой никогда не доедали до конца борщ или похлебку, потому что свою миску — у Царя была отдельная — каждый раз наполняли с краями, — иначе невесело елось, и хлеб тетка резала большими скибками, и солили мы его так, что он аж хруптел, а потом черпали из ведра по полной кружке свежой воды и пили, как в жнитву — долго и сладко. Мы сроду не узнавали заранее, сколько дней проношу я новые лапти, когда кончится пшено и мука, хватит ли нам дров, чтоб протопить завтра печку. Мы не любили короткие однодневные праздники и летучие события; нам всегда хотелось, чтобы все интересное, что случалось в Камышинке, продерживалось подольше. Я так и не узнал, один или с кем-нибудь из сельсоветчиков Митяра порушил иконостас в церкви. В тот день у нас в школе не было уроков, — учительница куда-то ушла, и по дороге домой я завернул к церковному проулку, чтоб скатиться. Мне нельзя было миновать бывшую сторожку, и на ее крыльце я увидел большой ворох чего-то блескучего, как огонь. Я сразу догадался, что там лежало, — церковные двери были полуотворены, и когда подбежал к крыльцу сторожки, то не знал, что хватить: то ли медные, унизанные голубыми и зелеными глазками лампадники, то ли смугло-белые — с Момичев кулак — шары, то ли квелые, похожие на сабли, жестяные полосы, то ли еще чего, кроме икон, которые я «не видел». Я выбрал несколько шаров и двух золотых деревянных боженят — одного чтоб себе, а второго тетке. По проулку я катился сидя, и шары гудуче звенели у меня сзади, потому что сумка волочилась по наледи. Когда я опростал дома сумку, тетка заглянула в нее и спросила:

— И все? Что же там… нешто ничего кроме не было?

— Иконы одни, — сказал я, умолчав про лампадники. Тетка «не услыхала» и стала привязывать шар к лампе, чтоб он свисал над столом.

— Он же над «его» миской будет, а не над нашей, — шепнул я ей и кивнул на печку.

— Ну нет уж! Дудки! — сказала тетка и оборвала на шаре нитку. Мы долго гадали, куда их привесить, и оба нарочно не глядели на боженят, чтоб обрадоваться им после. Я предложил положить шары на уличное окно, — пускай видят все, и тетка сразу было согласилась, но потом поглядела на Момичев двор и сложила губы в трубочку.

— Ну ладно, давай на то окно примостим, — сказал я и пошел искать кирпичи: без подставок шары не выглядывали б из-за рамы, — Момич сделал ее плотной и высокой.

С боженятами возни было еще больше, — куда ж их приладишь в нашей хате…

5

После Настиной свадьбы на Царя опять напало шалопутство. Он опять стал «дяк-дякать», как только замечал Момича, а после порывался бить тетку. Она тогда садилась на лавку и каменела, глядя на него скорбно, гадливо и беззащитно. Я доставал из-под лавки широкий осиновый пральник и садился рядом с теткой, а Царь пятился в чулан и оттуда ругался Зюзиными словами. Мне-то от них ничего не делалось, — на улице я слыхал похуже, а у тетки некрасиво острился и дрожал подбородок, и в эту минуту нельзя было утешать и жалеть ее — сразу б расплакалась.

И мы стали ждать, когда можно будет переселиться в сенцы. Как-то в полдень я снял с повети сарая самую длинную сосульку и понес напоказ тетке.

— Видишь?

— Ох, Сань, она ж голубая, мясоедская, — сказала тетка. Мы верили, что вороны закликают мороз и куру, и я сгонял их со двора и проулка, а над крыльцом привесил дуплистый ракитовый чурбак — скворцам. За день до масленицы Момич скрытно подложил под наше крыльцо уклунок гречишной муки и большую желтую бутылку с конопляным маслом. Незаметно от Царя мы прибрали все в хату. Вечером тетка завела тесто для блинов, а я стал скрести кирпичом сковородку, и под ее отрадное пение Царь спросил с печки, что я делаю, — догадался, видно, про муку и масло. Тетка загодя присела на лавку, а я поплевал на сковородку и пустил кирпич так, чтоб ничего не было слышно. Я сидел на полу спиной к чулану и не видел, как вылез оттуда Царь и выпадом ноги, сбоку, вышиб из моих рук сковородку. По привычке я кинулся за пральником, а Царь схватил с окна бутылку с маслом. Он замешкался, выбирая обо что ее треснуть — об печку или об порог, и тогда тетка сказала мне не то шутя через силу, не то взаправду:

— Ты б сбегал к Халамею. Пускай он отвезет его опять туда…

С бутылкой в откинутой руке Царь помешанно оглядел нас по очереди и спросил как в тот раз, весной, когда испугался сумасшедки:

— Куда отвезет? Кого?

— А тебя! — сказал я. — В коммуну.

Он, наверно, забыл, что собирался сделать с бутылкой и побежал в чулан дробно, вихляючись, как за внезапной старческой нуждой, и мне хотелось заругаться на него и заплакать — все разом.

— Гляди, не разбей бутылку, — попросил я его, невидимого, — это ж масло. Завтра блины будешь есть, дурак ты такой!

Он оставил бутылку на загнетке, а сам юркнул на печку и затих.

…А масленицы и не нужно было — ни тетке, ни мне, ни Момичу, ни целому свету, но кто ж об этом знал-догадывался, и нешто я не разорил бы свой скворечник и не прикормил бы ворон, чтоб только отдалить-отринуть то, что случилось тогда со всеми нами!..


Теперь трудно сказать, кто сманил тетку на церковную площадь, когда камышинские бабы с того конца привели туда Митяру Певнева и кооперативщика Андрияна Крюкова. Это было на четвертый день масленицы и на второй после того, как Митяра и Андриян скинули с церкви крест, а на его место поставили флаг, — такой же большой и веселый, как над сельсоветом. Митяру и Андрияна бабы привели на выгон в обед. Мы с теткой совсем не знали об этом, и я пошел в школу, а она…

Теперь трудно сказать, кто подбил-покликал ее к церкви!

Ни на троицу, ни на самого Ивана-Предтечу — наш престольный праздник, не сбивалось в одну кучу-корогод столько баб-камышанок, как тогда. Они были в будней одежде, а галдели, как перед каруселями, и ни одного мужика, кроме Андрияна и Митяры, — нигде. Когда учительница, глянув в окно на церковную площадь, распустила нас на середине ненавистного мне урока по арифметике, мне б сразу побежать и протиснуться промеж баб, окруживших Митяру с Андрияном, — там-то и была тетка, а я, дурак, понесся глядеть свергнутый крест. Железный, черный, двухсаженный, пудов на восемнадцать, он лежал в разметанном сугробе по левую сторону от притвора и был совсем целый. Бабы и хотели, чтоб Митяра с Андрияном поставили его обратно на свое место, а те не знали как, — сверзить-то легче, и никто не знал, оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб. Он мчался, как на картинке из книжки, и переливчато свиристел в свисток, — я давно подглядел его — маленький, роговой, засунутый в кожаное гнездо на левом переплечном ремне. Если б Голуб свистел через кулак или просто по-пастушечьи, тогда б дело другое, а тут… Бабы в первый раз услыхали этот не ручной и не губной свист и хлынули в проулок, как вода с поля. Я взобрался на стенку ограды и оттуда увидел тетку. Она, дурочка, не кинулась со всеми и осталась зачем-то стоять возле Митяры Певнева и Андрияна Крюкова. Голуб не погнался за бабами, — они и так хорошо бегли, и налетел на одну ее — плотную. Тетка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде Голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб…

Может, он, чужой у нас, не знал, какие длинные рукава пришивались к бабьим тулупам в Камышинке — узкие, длиной в полтора аршина, чтоб он сидел на руке густой и красивой сборкой. Голуб этого не знал, не свой у нас в Камышинке, и оттого испугался пустого, отороченного красным гарусом теткиного рукава, — может, тот гарусный узор показался ему чем-нибудь опасным, красное над снегом всегда страшно, — он что-то крикнул, пригнулся-прилип к холке вздыбленного коня и выстрелил из нагана незвонко и хрупко, будто сломал сухую ракитовую хворостину. Я на всю жизнь запомнил подкинуто-летящие в воздухе рукава теткиного тулупа, когда она падала, запомнил круглый, с куцо обрубленным хвостом серый круп голубовского коня, в подбрыке, с ярым овсяным гуком пересигнувшего через тетку, запомнил согнутые спины Митяры и Андрияна, убегавших с площади в разные стороны. Я запомнил это потому, что сразу же зажмурился и побежал сам, и все виденное застыло перед моими глазами на одном месте, как картина на стене в церкви.

Момич сидел перед лавкой на опрокинутой мерке и чинил пахотный хомут, когда я отворил дверь и крикнул:

— Голуб тетку убил!

Он не бросил хомут и сам крикнул на меня сидя:

— Ты чего брешешь такое? А?

— Из нагана! Возле церкви! — опять прокричал я, и он поверил — я это понял по тому, как откинул он в угол хомут и отшвырнул ногой мерку. Он схватил полушубок и нагнулся под лавку, — что-то искал и не находил, — рукавицы, наверно, а может, другое что.

До выгона я бежал впереди, а он сзади и все время просил меня, как тогда летом:

— Александр! Погоди!.. Погоди, говорю!

На выгоне я отстал от него сам. Кроме нас двоих, тут никого не было, и из села не доносилось к нам ни единого звука, будто оно вымерло, и Момич то и дело оглядывался на меня и подгонял: