— А тебе чо? — обернулась она. Я немного помолчал, — на таких, как она, всегда почему-то пугающе действовали моя ослепительная финская нейлоновая рубашка и французский галстук, заколотый старинной русской булавкой с настоящей золотой цепочкой. Кроме того, на мне были брюки из стопроцентной английской шерсти и югославские башмаки. Я промолчал и затем серьезно сказал:
— Понимаете, это очень нужно. Пожалуйста!
— Ну есть! Ну и чо?
— Не дай бог такую тещу, правда, Ген? — сказал я Генке.
До своего перелеска мы ехали молча. Там Генка вдруг засмеялся и сказал:
— Думаешь, она запомнит номер? Она же передний и задний смотрела. Они для нее разные, понял? А двадцать шесть копеек я отдам тебе в получку…
Ему почему-то было весело, а мне нет.
Мы загнали машину под свой крушиновый куст, где когда-то горели, и Генка принялся за еду, а я пошел побродить по воле. Орехи уже поспевали, но попадались редко: всюду валялись лещиновые ветки и молозиевая ореховая скорлупа, будто тут промчалось кочующее стадо обезьян, а путь назад им был заказан. Над полянами крутыми спиралями летали шмели и шершни. В верхушках сосенок стрекотали сороки. В тени дубовых пней отыскивались высокие былинки запоздалой земляники, а липы были зеленые и сочные, и от них пахло медом. Нет, осень придет сюда еще не скоро…
Генка двумя короткими условными ударами посигналил мне и я пошел к машине. Мы всегда так делали: если один, сменившийся, выпивал и закусывал, то другой— раз ему надо было выезжать на линию — уходил прочь, чтоб не согрешать и не расстраиваться. Генка сидел на заднем сиденье задумчивый и сытый. Я открыл багажник и достал гитару. Она была одета в мою старую итальянскую куртку с белым искусственным ворсом внутри. Гитаре было хорошо в этой куртке — мягко и безопасно. Я передал ее Генке, а сам сел к рулю. В стороне по шоссе проносились невидимые МАЗы, — километрах в пяти от него был песчаный карьер. Я прислушивался то к натужному вою машин, то к лесной тишине и ждал, когда взвизгнет молния на куртке и Генка разденет гитару. Его нельзя было торопить ни словом, ни жестом. Тут он должен был делать все сам, один, когда захочет.
— Ну, будешь слушать? — ворчливо спросил Генка. Это, наверно, тоже нужно было ему? — сперва спросить, а потом спеть свое новое. Я знал, что отвечать ему просьбой нельзя, — тогда у него «съеживался» голос, — и промолчал. На наш куст села сорока — никель машины, наверно, привлек — и заверещала, будто ее раздирали надвое. Я высунулся и шугнул на нее, а Генка в это время попробовал лад гитары и запел:
Небо серое, небо синее,
небо алое от зари.
Погляди в него,
полюби его
и судьбу свою не кори.
У тебя под ногами земля,
и в душе словно тысяча звезд…
По мирам пройди
и любовь найди
и в себе ты ее сохрани.
Ты узнаешь и счастье и горе,
ты приветишь тоску и печаль,
ты облазишь и горы и море,
и тогда ты меня повстречай…
Небо серое, небо синее,
небо алое от зари.
Погляди в него,
полюби его
и судьбу свою не кори!..
Мне и самому показалось диким, что я заплакал. Наверно, причина тут крылась в самом Генке, в его короткой, как детская рубашонка, судьбе, а не в словах и мотиве песни, хотя они тоже что-то значили, — до этого Генка сочинял какие-то похоронные куплеты. Мне они не нравились. Кому ты нужен, если слаб? Подумаешь, развел нуду! Вот я и толковал ему про небо над головой и про землю под ногами. И чтоб он считал ее своей личной, а тогда пускай кто-нибудь спробует отнять это у него!..
Мы сидели и молчали — я за рулем, а Генка там, сзади. Мне не хотелось, чтоб он заметил, как я плакал. Это ему ни к чему: кто-то из нас должен быть сильным, иначе мы не то что пропадем, но потеряемся в жизни, и она излохматит нас обоих… Я завел мотор и двинулся к шоссе. Была та предвечерняя пора, когда фары зажигать рано, а глазам уже трудно. Я украдкой заглядывал в зеркало и видел Генку. Он какими-то расслабленно-нежными движениями одевал гитару, и рожа у него была странная: наполовину мечтательная, наполовину хитрая, — заметил, значит, что я плакал. Мне надо было сказать ему что-нибудь такое, чтобы мы опять оказались каждый на своем месте, и я выбрался на шоссе и тоном старшего сказал:
— Слова годятся, а мотив не тот. Надрыв тут ни при чем, понял?
— Да ну? — засмеялся Генка.
— На руле баранки гну! — сказал я.
— Ну, дай одну, — объявил Генка. Я развил бешеную скорость, достиг города и затормозил у подъезда своего дома. Генка пересел ко мне вместе с гитарой и сказал: — Ладно, критик-шитик, давай сдвинем поцелуй!
Мы поцеловались дважды. От Генки попахивало «ерофеичем», маком и ливеркой. Я сказал, чтобы он никуда не уходил, вымыл в комнате пол и погладил свои брюки и мою рубашку.
Наш город не какая-то там Гавана, — кроме трех центральных магистралей да площади в нем не только подфарниками, но и ближним светом не обойдешься, и на первом же перекрестке я не вовремя переключил фары. Старшина-регулировщик выдал мне квитанцию стоимостью в пятьдесят копеек, сверил свои часы с моими и попросил подкинуть его домой. Я сказал «ради бога», и мы поехали к чертям на кулички — в пригород. Настроение у меня было железное: план ведь рухнул еще в начале смены, — на то и существуют первые неприятные пассажиры. А старшина оказался из вежливых, — он попрощался со мной за руку и поинтересовался, как жизнь…
Я намотал уже тридцать шесть километров холостого пробега, что на языке нашего таксопаркового начальства называется плохим коэффициентом, халтурой и рвачеством. Что же, начальству с горы жизнь видней. Я тихонько ехал в центр, к главной своей стоянке, притормаживая у автобусных остановок, редких тут закусочных и пивных, но пассажиры не попадались. Недалеко от привокзальной площади меня суетливо остановила старушка, одетая по-зимнему — в валенки и телогрейку, опоясанную льняным полотенцем, расшитым красным гарусом. У нее была кладь — широкий, сшитый из рябой попонки мешок, набитый чем-то тяжелым и мягким. Я втиснул его в багажник, и старушка села на заднее сиденье, чтоб поближе, наверно, быть к мешку. Я спросил у ней, куда ехать. Она сказала «на железную станцию» и попытала, дорого ли запрошу. До вокзала было метров восемьсот. Старушка сидела напрягшись, обратив ко мне ухо.
— Говорю, чи много ль возьмешь?
— Рублей пять, не больше, — сказал я. Она, видать, собралась в дальнюю дорогу, раз оделась в зимнее, и я не стал включать счетчик, — с гривенника начинать план не стоило.
— Милай, да как же это? Погоди-ка… Со мной всего-то капиталу одиннадцать рублей! А мне аж до города Талпеды ехать…
— Как-нибудь доберешься, — сказал я. Мы уже подъехали к вокзалу. Я вылез и достал из багажника мешок. На весу нести его было трудно, а на плече — нельзя: что потом станет с моей рубашкой? Нужна была газета — старая, с засохшей краской, и я побежал за ней в вокзальный киоск. Когда я вернулся, старушка в прежней позе сидела в машине.
— Не доеду теперь… Пропаду, — покорно, на одной ноте сказала она, глядя на меня беспомощно и ласково, — наверно, древние верующие люди встречали таким взглядом свою смерть. Бабка протягивала мне темную сморщенную жменю, и я разглядел там ветхую чистенькую пятерку, сложенную в три сгиба.
— Ты чего это надумала? — сказал я. — Как же ты прожила жизнь? Я пошутил, а ты… Как же ты прожила?! Спрячь деньги!
— Так неш я знаю? Ты на меня не сердись, милой… Я в город Талпеду, к зятю еду.
Я не слыхал, чтоб на свете был такой город, и сказал:
— Сволочь твой зять, вот кто!
— Да не-ет, — не согласилась она, — Михалыч-то хороший! Он там на корабле рыбу полонит.
— В Клайпеде, что ль? — спросил я.
— Ага, в ей, в Талпеде… А ты не сердись, ладно?
— Сама ты Талпеда, — сказал я, и мы пошли в вокзал— она впереди, а я с мешком сзади. Настроение у меня было то самое, что мы с Генкой называем железным…
Пока я пристраивал в вокзале мешок и его хозяйку, пошел дождь. Осадки таксистскому плану не помеха, если они затяжные, — людям все равно надо жить и передвигаться, но короткий тучевой дождь — плохо: жители нашего города предпочитают пережидать его дома или в подъездах и не тратиться на вынужденное такси. Я поехал на ближайшую стоянку. Там уже припухали три наши машины и в последней горел плафон: ребята забивали козла. Они позвали меня «четвертым», но я не пошел. Эту игру, наверно, выдумали природные калеки или каторжане. Во всяком случае не сильные и не свободные в выборе развлечений люди.
В «Экране», что я захватил в вокзальном киоске, рекламировались съемки «Анны Карениной». Вронский с Анной тут были похожи «на себя» в такой же степе-пени, как похожи мы с Генкой на испанских рыцарей. Не больше. Что ж, наверно, трудно актеру или актрисе подделаться под каких-то там князей и княгинь. Наверно, не простое это дело… А вообще-то в настоящей жизни подделаться под кого-то можно. И легче подделаться слабому под сильного, чем наоборот. Тут нужно только «напустить» на себя вид — заучить жест и слово, а вот сильному под слабого сыграть в жизни труднее, потому что в этом случае надо «спускаться», а полностью спуститься с «себя», по-моему, невозможно… Мне, например, легко играть перед Генкой роль сильного, потому что на самом деле мы с ним ровня. Во всем, кроме внешности: у меня серые глаза, русые волосы и рост сто восемьдесят сантиметров. Генка же мне по плечо. Глаза у него карие, с цыганской поволокой, а нос трепетный, как у девчонки. Генка сентиментален. Он любит музыку, цветы, стихи и птиц. Его легко обидеть. Ну и что было б, если бы ему пришлось убедиться в том, что я в точности такой же, как ок? Нет, Генке эго не надо знать. Кто-то из нас должен быть сильным…
Нам с ним неизвестно, чьи мы родом и откуда мы, — судьба свела нас в детдоме, в войну, когда наши освободили Одессу и подобрали там беспризорников. Тогда нам было года по три, и с тех пор я старшинствую над Генкой…