— Ну как? — с придыхом спросил он и снял очки.
— Сейчас будет, — сказал я. Мне это — сжечь запасное колесо — пришло в голову внезапно, в момент, когда Пьер так доверчиво и вожделенно спросил про костер, и я подумал о себе старинно-книжно и красиво, в третьем лице, — «тогда он широким жестом открыл багажник, подхватил запаску и понес ее впереди себя легко и гордо, как носили когда-то псковичи свои боевые кованые щиты». Я все так и проделал, выпустил из камеры воздух, потом набрал из бака в Генкину пустую четвертинку бензина и облил колесо. Когда пламя с гулом взметнулось вверх, Пьер смятенно спросил, что я делаю, но я объяснил ему, что это старая запаска, без протектора, и он успокоился.
— На ней нельзя ехать?
— Теперь нет, — сказал я. Мы выбрали из машины заднее сиденье и поставили его близ костра, потом я надел рубашку и тогда мы познакомились, он назвал свое имя и отчество — Георгий Павлович, а я только имя — Владимир.
Колесо горело каким-то аспидно-красным огнем, и чад от него всходил тяжелыми бурунными клубами, но нам сиделось хорошо и покойно, потому что ноги были протянуты вперед, к костру, и пили мы из Генкиной баночки из-под сметаны — сперва шампанское за мать и сына, затем коньяк за них же, потом опять шампанское — за самих себя. После этого мы поцеловались, перешли на ты, и Георгий Павлович спросил, как я считаю, не назвать ли парня Владимиром? Я ничего не имел против, но все же предложил другое имя — Геннадий.
— Это неплохо слышится, — согласился он.
— Конечно, — сказал я, — вырастет и — Геннадий Георгиевич!
— И аристократично, — размыслил он. Я наполнил и передал ему баночку коньяка пополам с шампанским. Он выпил и решительно заявил: — Нет, Володя звучит лучше. Русее. Во-ло-ди-мир! Чуешь глубину?
— Еще бы! Улавливаю! Между прочим, в нашем доме Сталинита и, кажется, Никсерг живут, — сказал я.
— Ну ее к черту, политику! — трезво сказал он и оглянулся. Мне тоже хотелось обернуться, — что он там учуял? — но я не стал это делать и сказал как глухому:
— А крепко мы напужаны, граф. Изволили отбывать, что ли?
— Немного, князь, изволил в свое время, — неохотно признался он. — А ну ее к черту, политику! Давай лучше выпьем еще по одной!
Я не возражал, и мне захотелось спеть сегодняшнюю Генкину песенку, но, кроме мотива и начальных слов, я все забыл.
Мой Георгий Павлович заметно осоловел, — наверно, смесь повлияла, а я ощущал ту стремительную заостренность и невесомость тела, когда хочется летать. У нас еще оставались коньяк и шампанское, и нашему адскому костру конца не виделось, но было уже поздно, мне следовало возвращаться в парк. Мы установили в машину сиденье и загасили костер. Когда мне приходится немного выпить, езда со мной полностью безопасна, потому что я тогда вдвойне вижу, слышу и чувствую не только глазами, ушами и сердцем, но всем своим телом и духом, каждой клеткой и порой. Мы тогда сливаемся с машиной воедино и оба — я и она — точно знаем, в какой миг предупредить друг друга об опасности. Об этом, понятно, не потолкуешь с автоинспектором, но перед ночным другом я могу похвастаться или нет? Он выслушал меня и окончательно решил назвать сына Владимиром.
— Только возьми, пожалуйста, у меня еще пять рублей, — просяще сказал он. — И бутылку вон забери, ладно?
— Очень хочешь, чтоб взял? — спросил я и остановил машину.
— До смерти хочу! — сказал он и всхлипнул. Я положил в задний карман пятерку, и у меня тоже навернулись слезы, и мы обнялись и минут пять посидели так — неудобно, спаянно и грустно…
На всем пятом этаже нашего крупноблочного ковчега со двора светилось только одно окно, — к Генке, конечно, прилезла Нита, и я сел на скамейку в скверике. Нита — это та самая Сталинита из нашего дома. У нас с нею трудные ножевые взаимоотношения, — мы терпеть не можем друг друга. Она из прочной семьи, что живут на вторых этажах. Ее отец — какой-то заслуженный гулаговец в отставке, а мать преподает литературу в средней школе. Сама Нита ведет «рассеянный» образ жизни, но дело тут не этом и не в ее благополучной родословной: когда я вижу прямоугольную мощь ее спины, мне никак не постичь, что нужно этой развратной барабанно-пустой махине от моего Генки — малосильного мужичонки-девственника! О том, что она глупа и лжива, — кричит в ней все: круглые сизые глаза, растопыренные щетки намастикованных ресниц, какая-то стеариновая сальность щек, маленький некрепкий лоб под поветью волос, выкрашенных в красный цвет, раз-вально-потягушечья походка, чтоб волновался зад. Когда она так идет-мучается, мне хочется схватить ее и сломать в руках, как зловредную куклу-робота. Нита считает меня мелочным и злым старпером. Она называет меня «скобарником», а я ее «шкыдлой». Никто из нас не знает истинного значения этих слов, но взаимного отвращения заложено в них много. Может, я и на самом деле немного старомоден в своих словах и догляде за Генкой, но иначе нам нельзя, кто-то из нас должен быть старшим, а кроме того — мало ли чего нам — особенно мне — приходилось делать нечистого когда-то, что мы теперь должны скрывать и не хотеть помнить. Да где ей, шкыдле и добровольной беспризорнице, понять это! И я не дам ей зачумливать Генку, не дам! Я его не на помойке нашел!
В скверике было тихо, но я на всякий случай хорошенько посмотрел-послушал, что тут к чему, и спрятал в траву бутылки, — иначе, если я приду с ними домой, придется угощать Ниту. Я шумно открыл коридорную дверь, повозился с замком, нарочно споткнулся и протопал сначала в туалет, а затем уже вошел в комнату. Нита и Генка сидели за столом. На нем лежала ливерная колбаса, остатки халы и стояла пустая бутылка. Генка спросил, чего я так поздно. Я отвесил Ните кинопридворный поклон, а ему сиротски сказал:
— Калымил, брат мой. На скудное пропитание.
Нита презрительно взглянула на меня и брезгливо поежилась. Я двумя пальцами взял за горлышко бутылку из-под тракии и сказал Генке:
— Фи, какой кислятиной ты угощаешь даму! Ста-линиточка, насколько я проницаю, обожает вермут, как и подобает всяческой светской львице.
— Да ла-адно! — обиженно протянул Генка и допил из стакана остатки вина.
— Ты ошибаешься, — сказал я. — У нас не все ладно. У нас с тобой вышла из строя запаска. Вместе с диском. По этому случаю нам придется озаботиться ее монтировкой. С утра. К тому времени мы должны быть бодры и деятельны. А перед сном, как ты знаешь, надо еще принять душ. Потому что чистота — залог моральной устойчивости.
Нита поднялась и жеманно попрощалась с Генкой.
— Честь имею кланяться! — вполне, по-моему, галантно сказал я ей вдогон. Генка сидел насупленный и прибито жалкий. Мне хотелось обнять его и сказать «здравствуй, малыш», но этого не стоило делать, — один из нас все время должен быть сильным, и я распахнул створки шкафа и многозначительно потеребил Генкины неглаженые брюки и свою рубашку.
— Все же тебя произвел на свет немец! — трагически сказал Генка. Я предположил, что его сочинил румын или итальянец. Ему это не понравилось, — вид его стал еще бедственнее, и я сказал:
— Хорошо! Нас — тебя и меня — сделал один человек. Он был похож на Пьера Безухова.
— Почему это на него? — спросил Генка. — Лучше пусть на князя Андрея.
— Нет, — сказал я, — наш с тобой отец был похож на Пьера. И он не виноват, что мы… Тогда же война шла! Он погиб. И мать тоже… Ну чего вылупил свои каштановые!
— Не надо, Вов, а то я тоже зареву, — сказал Генка, и я пошел и хорошенько умылся, а потом спросил у Генки, не хочет ли он выпить.
— А ты? — подозрительно попытал он.
— Я хочу. Коньяк. Армянский. А после — шампанское. Мускатное, — сказал я.
— Ну и черт с нами, едем на вокзал! — предложил Генка, и глаза у него засветились надеждой на сладкую жизнь.
— Надень белую рубашку, почисти туфли и жди меня. Я вернусь через семь минут. Успеешь?
— Конечно! — сказал Генка. Я спустился во двор, забрал бутылки и минут пять посидел в скверике.
Мы никуда не пошли. Мы все выпили дома, а после пели Генкины песни…
А дни стояли по-летнему жаркие и длинные, но по сизой глубине их и звонкости уже угадывался август. Он угадывался и по многому другому. На тротуарах с государственных лотков продавали болгарские помидоры. На колхозном рынке приезжие кареглазые женщины, низко покрытые черными платками и обутые в кирзовые сапоги, торговали дынями и кавунами. В автоматах «газ-воды» стаканы были заполнены осами и шершнями. Для нас с Генкой август месяц — невезучее время, и все самое трудное выпадает нам на него. Счет этому мы ведем с сорок шестого года, когда благополучно убежали из своего детдома. Тогда в Одессе так же было сухо и знойно, но мглистый морской горизонт подступал чуть ли не к самому берегу, и за ним нам мерещился обрыв белого света. Мы подались на север, потому что в этой стороне земля, сходясь с небом, скрывалась в загадочной сизой дымке, которая сулила нам то, за чем мы бежали. Это была наша третья вылазка на волю. До этого нас два раза задерживали за городом на станции Свердлово, — Генка клянчил там хлебушка на двоих, а в этот раз мы проехали ее незаметно: мы лежали на трухлявых и теплых телеграфных столбах, которыми была загружена платформа, и я держал Генку за подол майки. Ночью нам стало холодно, и было страшно глядеть на небо, — там то и дело взрывались звезды и падали в степь. Уже близко к утру мы перебрались на крышу соседнего пульмана и спустились в тамбур. Он оказался огороженным полудверьми. Тут было еще холодней, и почему-то пахло нашим детдомом, и мы присели в углу и обплели друг друга руками. Нас разбудил окрик.
В тамбуре над нами стоял человек в громадных серых валенках, обшитых красной автомобильной камерой. Он направлял на нас керосиновый фонарь, и в его закопченном свете я различил на полу, прямо перед собой, затвердевшую кучу, — кто-то давно сходил тут по-большому. Мы с Генкой вскочили, и я сообщил как донос, за который полагается милость:
— Дяденька! Тут вон кто-то накакал!