даль от тротуаров. Как только мы выбрались за город, невидимая нами женщина на заднем сиденье заголосила переливчато и бессловесно. Мы не знали, как быть, — успокаивать ее или молчать, и как ехать — медленно или быстро, и нужно ли снять береты или оставаться в них. Ее голос становился все изнурительней и изнурительней, и Генка повел машину зигзагами, потому что то и дело взглядывал на меня и зачем-то наваливался на руль. Я посоветовал ему переключить скорость с четвертой на третью, но после этого стало еще хуже — гуд мотора каким-то непутево утробным ладом вплелся в звериный вой женщины…
Нет, я не думаю, что именно это — голошение вдовы, привлекло к нам внимание контролера, — его служебную машину я заметил метров за сто. Она стояла на обочине шоссе, и красный светящийся диск нам был выброшен почти с того же расстояния. Генка сбил скорость на нейтральную и стал притормаживать, а глазами спросил у меня, как быть. Женщина, наверно, почуяла что-то неладное и стихла. Я сказал Генке, что все в порядке. Счетчик у нас включен, неположенного числа пассажиров нет, сменное время не истекло. Что еще? Главное было знать, как там сидят сзади, но оглядываться не хотелось, а кроме того, контролеру никакого нет дела до пассажиров. Тем более что их вполне нормальное число.
Контролер был ведомственный, но лично я видел его впервые, — они у нас менялись через две недели на третью, потому что рано или поздно люди так или сяк сходятся между собой, а по положению о контролерах это им с нами не полагалось. Генке бы сидеть спокойно, — внешне у нас ведь все было в порядке, но он заколготился и первым поздоровался с контролером. Тот не ответил, будто не расслышал приветствие, и потребовал путевку. Он не сказал ни «пожалуйста», ни «предъявите», а просто буркнул «путевку», и Генка поспешно и угодливо проговорил «сию минуту». Вот тогда я и напомнил Генке, что контролер забыл представиться. Ему, наверно, было лет под пятьдесят. При свете малых фар я как следует разглядел и его темно-синий плащ до пяток, и кожаную фуражку, и по-зауральски круглое дубленое лицо. О том, что он забыл представиться, я сказал Генке в меру независимо и заинтересованно, как и подобает пассажиру с каким-нибудь общественным весом. Возможно, я сказал это зря, но сожалеть об этом было уже поздно: контролер забрал у Генки путевку, а меня спросил, кто я собственно такой. Я сказал, что к любому собственно советскому человеку надо обращаться на «вы» не только днем, но и ночью. Он порекомендовал мне с намеком на какое-то всегда возможное худо сидеть пока сидится, и в это время Генка нечаянно приоткрыл дверь и в машине зажегся свет…
Тогда уже ничего нельзя было сделать. Контролер до половины всунулся на заднее сиденье и, наверно, потеребил мертвеца, потому что женщина там суетливо и повинно проговорила:
— Это со мной едет… Муж мой. От жабы-рака помер…
Я в это время оглянулся и в какую-то дикую секунду успел схватить-увидеть крепкое, азартно преобразившееся лицо контролера, круто высторченные под бязевыми кальсонами худые мужские колени и черный, с подрагивающей бахромой полушалок, распяленный в руках женщины, — она, видно, только теперь решила прикрыть голову мертвого.
Контролер выругался погано и неизвестно на кого, захлопнул заднюю дверь машины и приказал Генке поворачивать в город.
— Впереди поедешь! — сказал он и встал в створе наших фар. Генка сидел у меня где-то под мышкой, и берет у него совсем разлохматился и сбился на бок. Он спросил у меня, почему я молчу и не объясню товарищу контролеру, что тут одна только оболочка?
— И как я повезу это обратно? Зачем? — пискляво проговорил он мне на ухо.
Когда я вылез из машины и пошел к контролеру, то совсем не думал о чем-нибудь плохом для него, Я только хотел объяснить ему, что нам нельзя и ненужно возвращаться в город, потому что он сам видит, кого мы везем, и что мы ни о чем его не просим — пусть у него остается путевка и пусть он доложит начальству обо всем, в чем нас застукал! Я только с этой нашей бедой и пошел к нему, но он что-то крикнул мне и стал зачем-то расстегивать плащ. Я теперь не помню, что сказал ему, когда взял и поднял его на руки, — не как-нибудь там грубо и срыву, а как поднимают ребенка — с просовом рук под зад и шею. Он даже не пытался барахтаться, пока мы шли так к кювету дороги, и там я не сложил и не ссадил его, а поставил на ноги, как стоял он до этого. Больше я ничего с ним не делал и побежал к своей машине, и Генка сам догадался, что я хочу сесть за руль.
Как только мы рванулись вперед, женщина заголосила кручинно и как-то раздольно облегченно, будто была уже дома. Генка с натужным усилием приподнялся на сиденье и, как тиролец, прокричал в зеркало:
— Мамаша! Не надо так убиваться, слышите? Что ж теперь поделаешь!
— На войне вон сколько здоровых людей погибло! — зачем-то сказал я.
— Миллионы! — подтвердил Генка. — Вот и у нас… и маму и отца…
Я пнул его локтем и прибавил газу.
— И маму и отца, — клекотно проговорил Генка. — А мы с вас и денег не возьмем ни копейки, правда, Вов?
Я выключил счетчик и поглядел в зеркало. Дорога позади нас была пустынна.
ПОЧЕМ В РАКИТНОМ РАДОСТИ
Машину я оставил на улице под липами — они сильно выросли, — а сам зашел под каменный свод ворот и оглядел двор. Все тут было прежним, как двадцать пять лет назад. Справа — красного кирпича стена потребсоюзовского склада, слева — пыльная трущобка индивидуальных сараев, а в глубине двора — уборная, помойка и длинная приземистая арка глухих ворот. Там в углу в благословенном полумраке, навеки пропахшем карболкой и крысоединой, я и поймал двадцать пять лет тому назад чьего-то петуха — оранжевого, смирного и теплого. Я спрятал его под полу зипуна, и всю ночь мы просидели с ним в городском парке недалеко от базара. Через ровные промежутки времени я пересаживал петуха на другое место — то под левую, то под правую мышку, — это было в марте, и каждый раз, повозясь и успокоясь под зипуном, петух порывался запеть. Утром я продал его за шесть рублей. Этого мне вполне хватило, чтобы отправиться дальше, в Москву…
Да, все в этом дворе было мне памятно, все оказалось непреложно сущим, нужным моей жизни. Стоило ли его стыдиться и вычеркивать из памяти? Я не стал долго раздумывать над тем, что скажу незнакомым людям, и вошел в пахучий коридор знакомого серого дома. Жили тут густо. Я насчитал пять дверей направо и шесть налево, и все они были обиты по-разному и разным. Я выбрал дверь под войлоком, — тут должны обитать люди пожилые, и постучал, прислушиваясь к тому, что выделывало мое сердце: оно билось так же трепетно и гулко, как и тогда, с петухом.
Открыла мне маленькая ладная старушка в белом фартуке и белом платке.
— А он только что уехал на речку, — хлопотливо сказала она. — Нешто вы не встретились?
Она обозналась — в коридоре был сумрак и чад.
— Я не к нему. Я к вам, — сказал я.
— Ах ты господи прости, а я подумала — Виктор… Женщина кругло поклонилась мне, приглашая, и попятилась в комнату. Я вошел, встал у дверей и стащил берет, — в углу под потолком висела икона, а перед нею на цепочке из канцелярских скрепок покачивалась стограммовая рюмка и в ней, накренясь к иконе, стояла и горела толстая стеариновая свечка.
Икона, цепочка из скрепок и эта наша парафиновая советская свеча подействовали на меня ободряюще, — тут умели ладить со многим и разным, и я сказал:
— В тридцать седьмом году в вашем дворе я… украл петуха. Красный такой… Случайно не знаете, чей он был?
Я только потом понял, что так нельзя было говорить, — можно же напугать человека, но женщина, окинув меня взглядом, спокойно, хотя и не сразу, сказала:
— Да это небось дядин Васин… Дворника. Теперь он померши давно, царство ему небесное… А вы что ж, с нужды али так на что… взяли-то?
Я объяснил.
— А кочеток ничего себе был? Справный?
— По-моему, ничего… Веселый такой, — сказал я.
— Дядин Васин. Один он держал тут… А вы по тем временам прогадали. Четвертной надо было просить, раз уж…
Она замолчала, скорбно глядя на меня, и было непонятно, за что меня осуждали: за то ли, что я продешевил петуха, или же за то, что украл его у дяди Васи.
— Я думал… может, заплатить кому-нибудь… или вообще как-то уладить все, — сказал я.
— Бог знает, что вы буровите! — суеверно прошептала старушка, но лицо ее вдруг стало таким, будто она только что умылась колодезной водой. — Это кто ж от вас примет деньги… заместо мертвого-то! Да и зачем нужно? Ну взяли когдась кочетка и взяли! Ить небось на пользу вышло? Что ж теперь вспоминать всякое!..
Она смотрела на меня как-то соучастно-родственно. Я шел по коридору, а она семенила рядом в своем белом платке и фартуке, беспокойная, раскрасневшаяся, и опасливо — как бы не услыхали — советовала мне шепотом, чтобы я больше никому и не говорил о петухе.
У ворот я встал спиной к липам и произнес горячую, бестолково благодарную речь старушке и всему двору. Я хотел проститься с нею именно здесь: нельзя же, чтобы она увидела мою «Волгу» — новую, роскошно небесную, черт бы ее взял! — Но она, выслушав и приняв все, как свое законное, повлекла меня на улицу и там, не взглянув в сторону лип, сказала:
— Не стыдись. Мы люди свои… Садись и поезжай куда тебе надо!..
Я ехал в Ракитное — большое полустепное село, затонувшее во ржи и сливовых садах. Мне не помнится, чтобы там стояли зимы: я унес оттуда никогда не потухающее солнце, речку, тугой перегуд шмелей в цветущей акации, запах повилики и мяты в чужих садах и огородах. И еще я унес песни. В Ракитном они не пелись, а «кричались». Их кричали гуртом на свадьбах и в хороводах, кричали в одиночку на дворах и в поле. Они были трех сортов — величальные, протяжные и страдательные. Эти выводились парнями и девками под гармошку как караул, но в моей памяти они улеглись навеки рядом со стихами Пушкина и Есенина.