Вот пришел великан... — страница 40 из 116

— Нож… Ножиком!

— Ну, будет, будет! — сказал председатель. — Там и ножик-то был, видно, с гулькин нос! Присохло бы — и все. А теперь вот…

Больше он ничего не сказал. В больницу мы приехали поздно вечером…


Со стороны Медведовки к Ракитному кто-то ехал на телеге, а я стоял на самой дороге, и посторониться мне было некуда: справа и слева к ее колеям подступали зеленя. Можно было проехать только вперед, к ветряку на выгон и там пропустить подводу, но я решил стоять там, где стоял: мне хватало ветряка издали. Я сидел в машине и в отражательное зеркало следил за приближающейся подводой. Она ведь не забуксует, если и объедет. Я видел только лошадь — муругую, статную и сытую. Телега была не видна, и тот, кто сидел в ней, не думал объезжать «Волгу». Лошадь шла мелким танцующим шагом и остановилась рядом с машиной. В зеркало я видел ее большие фиолетовые глаза с белым ободком и темные чистые ноздри с розовым жаром в глубине. Такие глаза и ноздри бывают только у жеребца. Потом, когда его охолостят, глаза полиняют и ноздри потухнут. Это я подглядел в детстве и запомнил в обиде на коновалов. Танцуя на месте, жеребец все тянулся губами к стеклу машины — пить хотел, но вдруг голова его круто откинулась вбок — сильно рванули, видать, за вожжину, и мимо «Волги», в каких-нибудь двух сантиметрах проскочили дрожки. Я не разглядел того, кто в них сидел. Архаровец! Не мог забрать круче! Дрожки остановились недалеко, и ко мне, заваливаясь вперед, как ходят только с намерением бить, не спеша пошел лобастый приземистый человек. На нем была новая молескиновая спецовка с широкой латкой нагрудного кармана, откуда высовывались штук пять остро отточенных карандашей. «Местное начальство», — подумал я и вылез из машины, но ракитянин встал боком ко мне и остервенело, сухо и громко плюнул за дорогу, на то место, где в зеленях глубоко и остро пролег след колес дрожек. На меня он не взглянул и, вернувшись к жеребцу, ударил его ногой под пах. Дрожки выкатились уже на выгон, а я все слышал еканье жеребячьей селезенки…


Крылья ветряка надо было остановить вертикально или горизонтально, а не так, как они простерлись теперь: наискось по срубу. В этом их положении скрывалось что-то беспокойное и ненужное людям, будто они нет-нет да и «оживают» и вертятся одни, без мирошника.

Ненужное людям… Если бы на свете существовало только то, что им нужно. Кому нужно было то, что случилось тогда? Советской власти? Дяде Мирону? Мне? А вот случилось же!..

Первую ночь в больнице я просидел в коридоре. «Доктора нетути и местов тоже», — сказал сторож. Он лежал на двух составленных скамейках, и на его ногах, протянутых к открытому жерлу печки, вонюче испарялись мокрые валенки. Меня бил озноб и чох, а сторож каждый раз протяжно и блаженно приговаривал:



— Будь здоро-ов, Иван Петро-ов!

А в следующий раз:

— Корову веде-ешь!

И потом:

— Здорово живе-ешь!

Утром коридор до отказа заполнился больным людом из деревень района. Мне хотелось есть и спать, и я дремал в углу, сидя на корточках. Там и нашел меня перепуганный чем-то старичок доктор, закутанный в халат из суровой холстины.

— Ты, случайно, не Кузьма Останков? — свистящим шепотом спросил он, наклонясь ко мне.

— Кузьма, — так же шепотом ответил я.

— Из Ракитного? Что ж ты, голубчик! Тебя ищут, а ты…

Он взял меня за руку, и я ощутил дрожь и липкую влажность его холодных пальцев. Через расступившуюся толпу больных мы прошли в приемную комнату. У окна спиной к нам стоял кто-то в длинном кожаном пальто, а за столом сидел маленький румяно-красивый человек в волчьей дохе и фуражке.

— Так что ж вы морочите нам голову?! — тоненько крикнул он, мученически глядя под ноги доктору. — Я же сам распорядился отправить его сюда! Вчера днем распорядился!

— Видите ли, товарищ Косьянкин, — жалующе заговорил доктор, все еще не выпуская моей руки, — я, как изволите знать, один тут…

— Ничего мы не изволим знать! Давайте быстрее заключение!

Это сказал не Косьянкин, а тот, который стоял у окна. Доктор приказал мне раздеться и холодными пальцами начал крепко и гулко постукивать по моим ребрам.

— Это вы после, — капризно сказал Косьянкин. — Исследуйте сначала рану.

— Рану? — спросил доктор. — Где?

— На шее, — сказал тот, что был в кожанке.

— Ах, вот это? — доктор погладил ладонью мою царапину, и она зачесалась, но больно мне не было. — Это не опасно. До свадьбы заживет, — сказал он мне и улыбнулся.

— Как называется такая рана по-медицински? — нетерпеливо-обиженно спросил Косьянкин.

— Ну… линейная, если хотите… резаная, — пробормотал доктор. Тогда тот, который был в кожаном пальто, сказал: «Яс-сно», а Косьянкин страдальческим голосом, будто это не меня, а его оцарапало льдиной, распорядился «обеспечить» за мной в больнице «большевистский уход». Ни Косьянкин, ни человек в кожанке ни разу не взглянули мне в лицо, и я чувствовал себя виноватым перед ними.

Потом недели две я жил как во сне. Я все-таки подхватил в речке воспаление легких, и все, что в бреду и наяву виделось мне, походило на длинный немой кинофильм, героем которого был я, Кузьма Останков. Я словно сидел на огромном возу сена. Я не знал, кто им правит и куда мы едем, но ехать хотелось, потому что мне было отрадно и гордо, как никогда не бывало до этого: почти каждый день меня в больнице навещали медведовские комсомольцы и пионеры с барабанами и горнами. Они выстраивались в коридоре и через открытую дверь салютовали мне молча и завистливо. Конечно же, я догадывался, за что они меня полюбили, — за дядю Мирона, за то, что я написал, как он поймался с мешком муки. И еще за то, что я чуть не утонул…

Выздоровел я сразу, в один день. Это было в воскресенье. Доктор тогда пришел позже обычного.

— Ну? Как дела? — спросил он, присаживаясь ко мне на койку.

— Ничего, — сказал я.

— Язык!

Я высунул язык.

— Хоро-ош!.. — басом сказал доктор. — И тут ты хорош. Не видел еще?

Он вынул из кармана халата вчетверо сложенную несвежую газету, развернул ее и протянул мне. То была наша медведовская «Колхозная жизнь». Я увидел в ней свой снимок, и во рту у меня стало прохладно и сладко, как от мятной конфеты. Под снимком через весь газетный лист тянулась черная строчка из огромных букв, и я никак не мог прочесть ее, потому что буквы плясали, пропадали и вновь возникали перед моими ликующими глазами.

Доктор встал и почему-то на цыпочках вышел из палаты. Я вскочил, уселся на подоконник и, минуя заголовок, оставляя его себе в подарок под конец всего этого длинного праздника, стал читать статью. Она начиналась с описания половодья на нашей речке. Дальше в статье рассказывалось о том, как Мирон Останков накинулся с ножом на селькора, а после сбросил его в весеннюю пучину. Но убийца просчитался! Юный герой, превозмогая мучительную боль раны, спасся и сейчас находится в райбольнице, где советские врачи самоотверженно борются за его жизнь…

Первое, что я ощутил, прочитав статью, — это испуг и несчастье потери — статья была не про меня! Я кувырком падал с воза, на котором ехал все эти дни, а на мое место залезал тот, о ком писал под моим снимком В. Косьянкин, залезал какой-то Кузьма, кого резали ножом и кидали в пучину…

Заголовок статьи я так и не прочитал: ко мне пришла мать.

— Что ж ты тут сидишь, окаянный! — западающим шепотом крикнула она от дверей палаты, и я спрыгнул с подоконника и зачем-то спрятал газету за спину. Мать шла ко мне медленно, держа на отлете руку с каким-то большим темным узлом, и я подумал, что у нас сгорела хата, — мать всю жизнь боялась пожара. Я был так уверен в этом, что спросил всего лишь два слова:

— Когда, мам?

— Вчерась… к расстрелу его. О, господи!..

…В Ракитное мы шли не по дороге, а по полю, — так захотела мать. Снега уже не было, и земля успела обветриться и затвердеть. Я шел впереди, а мать сзади. Узел она несла в руках, и я не знал, что в нем лежало.

— Погоди. Может, не надо нам днем туда? — то и дело окликала она меня, и мы садились на землю, и мать вглядывалась в меня, как сквозь окно хаты на пустынный двор. В больнице я сказал ей, что «он» — так мы называли теперь с нею дядю Мирона — не пырял меня ножиком и не пихал в речку. Мать ударом ладони закрыла мне рот и, оглядываясь на дверь, пригнулась зачем-то к полу.

— Не бреши, а то пропадем! Только не бреши теперь! — суеверно зашептала она, и со мной случилось то, что было однажды за год до этого, когда я сорвался с дуба, куда лазил за грачиными яйцами. Очнувшись, я полдня искал тогда в Ракитном свою хату — я забыл, какая она и где стоит, забыл, чей я и как меня зовут. Все, за что удерживалась моя память, был картуз с оторванным козырьком, измазанный сукровицей желтка и серо-голубой скорлупой раздавленных яичек. Я помнил, что он мой, мой, а все остальное, видимое-чужое, и все время, пока искал хату, держал его в протянутой вперед руке.

И теперь, идя полем, я думал лишь об узле, который несла мать. Речка, больница, пионеры с горнами, статья в газете под моим снимком, дядя Мирон и его расстрел — все это отринулось от меня в сторону, вдаль, все было неразличимо, неправдоподобно устрашающе, как смутная память о давным-давно выслушанной в ночи сказке-угрозе о «свету-конце», которого никогда не будет. Я шел и думал только об узле, что несла мать в протянутых руках. Он был с нами, наш, и в нем должно лежать то, нужное, мне и матери…

— Ну чего глядишь так?! — теребила она меня и отодвигала, прятала узел. — Ну? Куда вылупился?!

Я молчал.

— Скажи правду. Мать я родная тебе! — просила она и сама пугалась чего-то. — Скажи, что «он» сманивал тебя на речку… Бил… Все равно уж теперь. Ну? О, господи!..

Первым с земли поднимался я. Мать подхватывала узел и брела за мной. Она поминутно сморкалась, всхлипывала и шептала исступленно, но неверующе, будто молилась тому, что не должно сбыться:

— Видели его там… Яшка Кочанок свидетелем выступал… И ножик нашли… Нешто задаром казнят? Нет, видели его! Видели!..