овражки. И ни единого деревца, ни одного кустика — нигде!
— А вон лектричка, — сказал Кубарь. — Работает. На ферму все не намелется…
Но я видел ее и сам — белесый, будто заиндевевший сарай на берегу речки. Из села к нему сбегали столбы с обвисшими проводами. В закатном солнце провода сияли накаленно золотисто, и так же сияла солома, раскиданная вокруг мельницы. Я ехал на нейтральной, катился прямо в мельницу, в сумеречный квадрат открытых дверей. Там стояла подвода с мешками, и я затормозил рядом с нею.
— Пойдем вместе, — сказал я Кубарю. Я хотел, чтобы он шел впереди, но ему нравилось идти сбоку, и тогда я взял его за руку. Мельницу наполняли три сказочные стихии — широкий и мягкий гул жернова, сытно-хмельной и теплый запах свежей муки и мерклый свет электрической лампочки, запорошенной мучной пылью. «Отчего же это «он» облысел? — с обидой подумал я о дяде Мироне. — Тут можно до ста лет прожить… и построить не одну хату…»
Жернов возвышался в глубине сарая маленьким лобным местом. Вокруг него беспорядочно валялись мешки. Четверо незнакомых мне ракитян сидели в уголке, занятые не то картами, не то выпивкой, — я не успел разглядеть это, потому что увидел дядю Мирона. Он выглянул из-за жернова, махнул рукой тем четверым и, будто не замечая меня, как не замечают некстати нагрянувшее начальство, наклонился над неполным мешком. Дядя Мирон… Старый. Живой! Я выпустил руку Кубаря, набрал в грудь воздуха и пошел к жернову. Дядя Мирон стоял ко мне боком и впустую, для виду, теребил огузок мешка. Я видел его безбородое обветренное лицо, кончик хитро прищуренного глаза, старчески лоснящийся нос. «И пусть живет хоть до ста! Хоть до двухсот! И что хату новую строит — тоже хорошо. Хоть две!» — думал я, а он все теребил и теребил мешок, и тогда я остановился и сказал:
— Здравствуйте, дядя Мирон!
Нас разделяли шага два, как и тогда на льдине. Дядя Мирон поднял лицо и выпрямился. Я стоял, прижав руки к бокам, а он свои пошлепал об полу кожуха и спрятал за спину.
— Не признаю чтой-то, — смущенно сказал он, клоня голову то вправо, то влево. К нам подошли те четверо и заинтересованно встали у жернова.
— Я Кузьма, — сказал я.
— Ага. Так-так, — сказал дядя Мирон, глядя на меня с напряженным любопытством. Я видел, что он не узнает меня, и ничем не мог помочь себе: язык мой онемел. — Так-так, помню, как же… Только вот хвамилие вылетело из головы. Вроде бы тот и вроде бы нет…
— Я Кузьма Останков. Гришакин сын, — сказали.
Мало ли каких слов я ждал в ту минуту, но из этого ничего не сбылось, — дядя Мирон не сразу, молча и дробненько пошел ко мне, глядя куда-то в угол мельницы, и лицо его было белым, как мука. Я не _лал, с чем он шел, и поэтому не двигался с места. Он подступил ко мне вплотную и не то сказал что-то, не то охнул, и голова его очутилась у меня под мышкой, — до такой степени, оказывается, дядя Мирон был мал ростом. Я обнял его за плечи и зажмурился…
Потом мы стояли друг против друга, и дядя Мирон водил по моему лицу шершавой, как брезентовая варежка, ладонью и спрашивал:
— Да ты чего это? Слышь?
— Это так, — сказал я. — Сейчас пройдет…
— Племяш, сгреб его мать! — плачуще сказал дядя Мирон всем, кто был на мельнице. — Я сразу признал, как только увидел. Он, думаю! Так оно и вышло… Племяш!..
Они, оказывается, выпивали и не кончили, — в бутылке, спрятанной за мешками, оставалась еще добрая половина сизовато-золотистой мути.
— Первачок! — ласково сказал дядя Мирон. — Давайте-ка на радостях…
Он примостился на поваленный мешок и откинул полу кожуха, чтобы на нее сел я.
— А то обмучнишься.
Дядя Мирон, конечно, видел, что моим заношенным спортивным брюкам и черт не сват, но дело было не в муке, и я сел на его кожух и благодарно ощутил локтем тугой и крепкий дядин бок. Те четверо сели напротив нас. Они были моложе меня, и я никого из них не знал. От их фуфаек и кепочек попахивало запчастями — наверно, парни работали шоферами или трактористами.
— Наши ракитянские все, — сказал дядя Мирон, хотя я ни о чем не спрашивал. — Это вот Шурка, младший свата Сергеича, это Андрюха Захарочкин, а это внуки Петички Останкова. Что бурдастым драж-нили. Не помнишь?
Все засмеялись, и внуки Петички бурдастого тоже.
— Ну, побудем живы! — серьезно и строго сказал дядя Мирон. Правой рукой он подносил ко рту разла-тую, голубого стекла странную рюмку с выступами по бокам, — я только потом догадался, что это лампадка, — а левой стаскивал с головы картуз. Ему хором сказали: «На доброе здоровье», все, кроме меня, потому что я смотрел на его голову — совершенно лысую, чистую и блестящую. Когда-то у него были не волосы, а грива. За это и дразнили его кудлатым…
Вторую лампадку выпил я, третью Шурка, потом Андрюха, а остатки прикончили внуки Петички бур-дастого. Каждый, перед тем как выпить, говорил: «Побудем живы», а я сказал это дважды — первый раз дяде Мирону, а во второй самому себе и всем. Закусывали мы хлебом и салом. Хлеб был как хлеб: черствый, ржаной, а сало… другого такого на свете нету! Это то, что в Ракитном называют «любовчинкой». Это когда оно не толстое и не тонкое, но обязательно с мясной прослойкой и со шкуркой воскового свечения, опаленной ржаной соломой и омытой колодезной водой на рождество. Оно непременно хранится в ивовом кошеле, в таком, что хотел сплести тогда дядя Мирон…
— Ну, как вы тут поживаете, а? — спросил я всех. Я спросил это негромко и доверительно, как спрашивает свой у своих о давней тайне, в которой все замешаны и заинтересованы поровну. Я спросил и напрягся, готовясь услыхать некую горькую правду, скрытую под чешуей ракитянских афоризмов, как луковица под кожурой, но внуки Петички бурдастого охотно и беззаботно сказали слаженно:
— Ничего живем…
— Жизнь, брат, наклюнулась правильная! — раздумчиво сказал вслед за ними дядя Мирон и неожиданно отшатнулся от меня и крикнул: — А ты чего прилез сюда? Ну чего? А?
Я положил на место недоеденный хлеб и начал медленно вставать, чтобы освободить полу дядиного кожуха. Я уже встал и только тогда взглянул на дядю Мирона. Он смотрел в сторону жернова. Там стоял Кубарь.
— Он со мной, — невнятно сказал я и сел. — Дорогу показал…
— Это дело другое, — извиняюще сказал дядя. — Тогда пускай побудет…
Надо было выпить, и я встал, чтобы пойти к машине за коньяком, но дядя Мирон поднялся со мною разом и сказал:
— А я ить писал тебе. Два письма писал и одну телеграмму отбивал!
— Куда? — удивился я.
— Да туда. На Север… Мне тогда из сельсовета письмо твое передали. Насчет матери ты справлялся… Служил там, что ли, при лагерях?
— Н-нет, — не сразу ответил я.
— А хоть бы и служил. Какая ж оказия! Не один ты там служил, — сказал он.
Кубарь, наверно, не помешал бы нам, но дядя Мирон захлопнул перед ним дверку машины и приказал мне ехать.
— Выгоном давай, низом завязнем.
— Я знаю, — сказал я.
— Не забыл?
— Нет. Ничего не забыл…
Он сидел прямо, оценивающе и по-стариковски суетно следя за моими руками, за рычажками и указателями распределительного щита, — а умеешь ли ты> дескать, справляться, — и от этого и я не вовремя переключал скорости и ехал рывками. На выгоне стрелка спидометра плавно всползла на «80», и дядя Мирон, успокоенный, откинулся на сиденье.
— Значит, не забыл? А я, грешным делом, насилу угадал село, когда пришел, — сказал он. — Вроде и все тут было на месте, а все ж не то… Сады свели без меня, вот в чем загвоздка сидела!
— Как без тебя? — спросил я и сбавил скорость. — А где же ты был?
— Далеко, брат! — почти весело сказал дядя, но засмеялся деланно и на меня не взглянул.
— Сидел? За то самое сидел? Да?
Я спросил это резко, с неосознанным гневом к нему, и таким же тоном ответил мне дядя Мирон:
— А за что же!
— Сколько?
— Все десять. Под обрез!
— Заменили расстрел?
— Я не жалился… — нехотя сказал дядя. — Ну хватит об этом. Что было, то прошло. Ты-то как? Машинка своя или казенная?
Нам пора было сворачивать к селу, к дядиной хате, но я взогнал стрелку спидометра на «100» и проскочил мимо Черного лога.
— Куда ж ты? А говорит — помню! — забеспокоился дядя Мирон. — Заворачивай!
— Нет, я помню, — сказал я. — Только сперва давай побудем одни. Давай выпьем немного… Чтоб одни. Ладно?
— Да выпить нам не грех, — согласился дядя. — Тут чуть подальше можно того самого бурашного самогончику достичь у Лесовички. Недорогой.
— У Милочки? — спросил я.
— Ага. Ты должен помнить ее. Ровесница твоя. Вдовухой давно…
— У меня есть с собой, — сказал я. — Коньяк. Три бутылки. И закуска есть.
— Ну-ну! — поощрил дядя. — А где мы пристанем?
Я не ответил и не сбавил скорость. Верстах в четырех от Ракитного прямо по выгону был Кобылий лог — широкое зеленое приволье, где я стерег когда-то трех овечек деда Мишуни. Там мы остановимся и будем совсем одни…
Солнце уже село, и небо в том месте догорало теплым шафранным пламенем. Я включил подфарники. Машину наполнил ровный уютный полусвет. Как на мельнице. И мотор гудит, как жернов. Хорошо, если бы дядя Мирон ни о чем не спрашивал меня до Кобыльего лога. Особенно о Севере. Сейчас ему нельзя говорить, что я тоже сидел, — не поверит, подумает, подлаживаюсь… Может, совсем не говорить? А что же тогда я делал там? В охранниках служил? Ну, нет! Пошли они к чертовой матери!..
Дядя Мирон будто понял мои мысли и сидел покойный и какой-то печально-светлый. Лишь возле самого Кобыльего лога он снова спросил меня:
— Говорю, машинка своя или казенная?
— Напрокат взял, — сказал я.
— Это как понимать?
Я объяснил.
— Что ж так! — почти обиженно сказал дядя. — Служищь-то кем?
— Я… видишь ли, писатель, — неуверенно сказал я.
— Вот оно как! — негромко произнес дядя и повернулся ко мне всем корпусом. — Ну, а пишешь об чем?
Многое было в этом вопросе, в глазах и голосе дяди Мирона: и удивление, и разочарование, и насмешка, и досада пополам с сожалением. Тут нужен был ответ, равный вопросу по краткости и ясности, и я не стал отвечать, затормозил машину и включил фары. Мы стояли на Долгом мысу — первом из семи тут бугров, полого сбегающих к болоту. Два мощных световых столба протянулись по нему и широкой золотой гатью перекинулись через болото. Там засвиристело и запищало