, — потревожили птиц; в затихшем моторе что-то стрекотало и пощелкивало, и я вышел из машины, и трижды прокричал Кобыльему логу: «Эге-ге-ей!» Он мне ответил тем же, и я достал из багажника ящик из-под сливочного масла и вынул из него коньяк, консервы, корейку и хлеб. Все это я сложил на сиденье, и когда взглянул на дядю Мирона, то увидел его в прежней позе, с прежним вопросом в глазах.
— Не надо, дядь Мирон, — сказал я. — У меня все в порядке. Понял?
— Что ж, ладно… Это дело такое, — проговорил он и провел рукой по лицу, будто смахивал мучную пыль.
— Я хороший писатель, — сказал я.
— Ладно, — улыбнулся дядя Мирон.
У нас не было рюмки, и я отвинтил с термоса колпачок, потом откупорил бутылку, нарезал корейку и открыл консервы.
— Может, свет побольше зажечь?
— А зачем, — сказал дядя Мирон, — нам же не читать тут…
Я передал ему колпачок и бутылку. Он опять проделал все, как на мельнице: сперва наполнил посудинку, а затем отставил бутылку, снял свободной рукой картуз и сказал: «Побудем живы!»
Я выпил два колпачка подряд — мне это нужно было — и дважды сказал: «Побудем живы». Дядя Мирон вкусно и бережно закусывал консервами, то и дело наклоняясь над банкой, и я близко видел тогда его шею — сплошь в сетчатке морщин и морщинок. «Каждая у него обругана матерщиной, каждая!» — подумал я и спросил:
— Где ты отбывал, дядь Мирон?
— Далеко, брат! — с прежней неискренней веселостью ответил он.
— А все же?
— Подписку дал не разглашать…
— Теперь на это начхать! — заявил я.
— Это верно, — сказал дядя, — да только видишь ли какое дело: говорить не хочется… Ну было и было… А зачем его вспоминать?
— А можешь не вспоминать? Все чтобы не вспоминать?
Я не только спрашивал, но и просил, и дядя Мирон все понял, что я хотел. Он положил рядом с колпачком кусок батона, подобрал с колен крошки, кинул их в рот, прожевал, выпрямился и, строго глядя на меня, сказал:
— Дурак ты! Ну что ты означал тогда в моей беде? Ты ж был… ховрашок, вот кто!.. Кто ж из нас с тобой был виноват?!
Я нарочно уронил на пол машины колпачок и стал искать его там, чтобы подождать, пока остынут глаза, но дядя Миров тоже наклонился и начал шарить руками около педалей… После этого мы немного посидели смирно, затем выпили, и дядя Мирон сказал о коньяке:
— А все ж верно говорят, приванивает он!
— Клопами? — спросил я.
— Клопами, будь они неладны!
— У вас в лагере много было?
— Заедали! — зажмурился дядя.
— Нас тоже, — сказал я.
— Да неужели ты в самом деле сидел? — пораженно спросил дядя Мирон.
— В самом, — просто и легко сказал я.
— За что, господи?
— В плену был…
— Ах, вот оно что-о! И сколько отдул? Ну тогда мне понятно! Тогда все… Ах же ж курвецы! Ах же ж…
И мы начали с дядей Мироном ругаться беззлобно и с удовольствием, оба дивясь молитвенной складности страшной лагерной матерщины, какой мы обкладывали караульных, надзирателей, клопов, голод, стужу, тоску… Мы разговаривали, ругались и выпивали, и это было впервые, когда я испытывал чуть ли не благодарность судьбе за то, что сидел в «своем» лагере. Потом мы спели лагерную песню, и мне стало не очень весело, а дядя Мирон положил руку на мое плечо и как по секрету, который он доверяет мне первому, принялся расхваливать наступившие времена, — «жизнь наклюнулась законная», — а Хрущева называл, как своего свата, — «Сергеич»!
— Виссарионовича в родню уже не хочешь? — засмеялся я.
Дядя Мирон не уловил в вопросе шутки и сказал отчужденно:
— Этот в моей родне не ходил!
— Ну как же! А кому ж он доводился великим отцом?
— Не знаю, — сказал дядя Мирон.
Он замолчал, засунул руки в рукава кожуха, как при холоде, и сидел ершистый, враз постаревший. Черт меня дернул вспомнить «отца»!
— Ты что, дядь Мирон, шуток не признаешь? — осторожно спросил я.
— Индюк, милок, тоже однова пошутил, — сказал дядя Мирон и разнял руки, будто готовясь к чему-то. — Он пошутил, а курица снеслась… Ты лучше скажи мне, об чем пишешь?
Черт меня дернул вспомнить «отца»!
— Я хороший писатель, Мирон Петрович, — сказал я.
— Ты уже хвалился раз. А вот пишешь об чем? — с прежней настойчивостью повторил дядя. Я протянул назад руку, нащупал на сиденье свои книги и кинул их на колени дяди Мирону. Он взял по одной в каждую руку, приблизил к глазам, потом отдалил, и я засветил кабинную лампочку.
— Тут же… Константин какой-то, — нерешительно проговорил он.
— Это псевдоним, — сказал я.
— Чего-чего? — подозрительно спросу дядя Мирон. Тогда я объяснил, что такое псевдоним, о чем мои книги, когда и как я их написал…
…Тот, «чужой», лагерь размещался в Литве, и мы с младшим лейтенантом Вороновым убежали ночью, когда военнопленных погрузили в товарные вагоны и повезли в Германию. Воронов был доходягой, и я тащил его на себе. На рассвете мы набрели на одинокий хутор, — они все там были одинокие, и в деревянной кадке с водой, стоявшей возле колодца, я обнаружил отстойник с молоком литров на пять. Мы прихватили его с собой и еще захватили сноп сухого мака, зашли за сарай, — он стоял метрах в ста от дома, и там выпили молоко и охолостили все головки мака. Воронову стало плохо сразу же. Он извивался, грыз маковые стебли и почти кричал. Я сделал для него все, что мог: мял живот, зажимал рот ладонью, но он кусался, кричал, а ночь кончалась. Тогда я оглядел недалекий лес и светлеющее небо, и Воронов перестал кричать и сказал:
— Я сейчас умру, уходи один…
Он правильно разгадал мою мысль, но я ударил его по щеке и побежал к воротам сарая. Они оказались запертыми на внутренний засов, а под ними был проем, загороженный сосновой плахой, и я вышиб ее ногой. Через этот проем я втащил Воронова в сарай, заваленный немолоченым овсом и горохом. В горохе я проделал туннель, и мы затиснулись туда, и все время Воронов молчал. Хутор просыпался, и я вспомнил про отстойник, забытый наруже. Его надо было спрятать и приставить к подворотне плаху, но Воронов опять стал корчиться и стонать. Он норовил выпростаться из-под гороха, а я не пускал его и совал ему в рот пилотку…
Я был убежден, что выдал нас не стон Воронова, а горох: сухой и ломкий, он громыхал, как кровельное железо, но Марите потом сказала, что виноват был отстойник. Она нашла его у сарая, увидела пустой зев подворотни и потом уже услыхала стон Воронова. Она вошла в сарай и позвала:
— Э-эй… пленчик… не боись!
Я обеими руками сдавил горло Воронова, он хрипел и бился, и горох громыхал, как кровельное железо.
— Не боись, пленчик!
Голос звучал искренне и напуганно, — однажды в детстве я так уговаривал собаку, которая кинулась на меня в Кобыльем логу, — ня отпустил Воронова и полез из укрытия. Белоголовая маленькая девушка стояла у раскрытых ворот сарая. Увидев меня, она попятилась и загородилась отстойником, и я понял ее страх и не встал с колен: вместо гимнастерки на мне был немецкий мешок с черным орлом и надписью «фельдпост», а кожу с лица я облупил, когда падал из вагона.
— Мы только что зашли! Мы уйдем вечером! Не бойтесь, пожалуйста! Мы только так! — сказал я ей.
Она потом говорила, что я держал руки у подбородка и кланялся как в костеле, и если это было так, то в костелах молятся не зря…
Воронов умер в полдень. Я проделал в горохе дыру, и на матице под крышей сарая увидел живых, воркующих голубей. Они улетали и тут же возвращались… В сумерках пришла Марите. На этот раз она не произнесла «эй», а сказала только «пленчик». Она принесла продолговатую ковригу хлеба, два куска сала и пачку листового табаку.
— Надо еще бумагу, спички и лопату, — сказал я.
— Лопат у нас только один, — сказала Марите.
Я объяснил, для чего нужна лопата. Марите прошептала: «Езус-Мария!» — и побежала к дому. Я смотрел на нее в щель ворот и думал, что она забудет о спичках и бумаге. Она вернулась с лопатой. Мы пошли на восток, к лесу — туда мне было по пути. Марите несла хлеб, сало, табак и лопату. Я нес мертвого Воронова и думал, как быть без бумаги и спичек. Хотя бы только спички. Табак ведь листовой, и его можно будет скрутить так, без всего…
Могилу я вырыл в глубине лесной опушки под густой елью. Копать пришлось недолго, — на четвертом «штыке» показалась вода. Я утопил в нее тело Воронова, заровнял яму и разбросал по кустам излишнюю землю, — Марите сказала, что возводить холмик нельзя: о мертвеце может узнать полиция и в хутор «придет плохо». Мне оставалось вытереть руки и взять у Марите хлеб, сало и табак. Я знал, что отойду недалеко, сяду и буду есть хлеб с салом. Я полночи буду есть, а полночи идти на восток, и никакого заворота кишок у меня не будет! Марите долго объясняла, где мне перейти вброд речку, которая впереди, но я плохо понимал смысл ее слов, потому что хлеб тяжко-любовно прильнул к моему телу, и оно молчаливо вопило, что он тут, наш!
— До свидания, — сказал я Марите. — Спасибо тебе за все!
— Свиданья, — ответила она. — А какая твоя имя?
— Кузьма, — сказал я. — А твое?
Она назвала. Мне хотелось сказать ей благодарное слово побольше, чем «спасибо», и я спросил:
— Как же ты узнала, что молоко… взяли пленные?
— А кто ж украдить? — спросила она.
— До свидания, — сказал я. — Большое тебе спасибо за все!
— Тебя скоро будут посадить лагерь, — сказала она. — Литва люди не ходить мешок. Ночью я буду взять рубашку отец и буду дать для тебя.
— Хорошо, — сказал я, — большое тебе спасибо за все!
В гороховой скирде я проделал новую туннель и полночи ел хлеб с салом, а полночи ждал Марите, но она пришла только утром и принесла голубую ситцевую рубаху и домотканые шерстяные штаны. Спички и бумагу опять забыла. Я переоделся в своем логове, и, когда вылез на свет, Марите оглядела меня и чему-то засмеялась… Перед вечером она принесла лепеху домашнего сыра, спички, хлеб и ножницы.
— Надо будешь немножко стригать тебя, — сказала она.
Позже, с годами, я заметил, что в лагере волосы отрастают быстрее, чем на воле. За четыре месяца плена у меня образовались косы, они спадали на плечи и на концах закручивались кольцами. С боков, возле ушей, я подстригся сам, а с затылка помогла Марите. Я стоял на коленях в проходе между овсом и горохом. Через щели ворот в глаза били узкие лучи закатного солнца, и то ли от них, то ли от безопасного прикосновения чужих рук я зажмурился и мог простоять так ночь и еще день. Марите сказала, что, наверное, я сердитый человек, потому что волосы у меня как «желез», что поэт