Вот пришел великан... — страница 46 из 116

— У меня есть тряпки, — сказал я, — пусть покрасуется.

Клавке надо было купить подарок. Платье, например. Под цвет ракитянского неба, потому что глаза у девки невообразимые — янтарные. И Надичке надо подарок. И тетке тоже. И дяде Мирону.

И тому, кто живет в нашей хате…


Мы слегка опохмелились, и я повез дядю Мирона на мельницу.

— Припаздываю, — сказал он. Я поднажал, и на выгоне, недалеко от Черного лога, настиг вчерашние дрожки. Муругий жеребец шел боком, жируючи, норовя все забрать влево, и я стал обгонять его справа. В дрожках, уперев ноги в грядку, напряженно прямо сидел тот лобастый, что плевался вчера на побитые зеленя. Он искоса взглянул на машину и вытянул жеребца вожжиной. Я отстал — впереди на обочине завиднелась тракторная колея — и, вырулив на дорогу, во второй раз начал обходить дрожки. Лобастый оглянулся и пустил жеребца галопом. Дядя Мирон азартно раздул ноздри:

— А ну, кто кого!

На всякий случай я забрал покруче от дороги и, когда дрожки оказались сбоку, сбавил газ. С полкилометра мы ехали вровень, как спаренные, — было невозможно оторвать глаза от красоты и мощи летящего жеребца, крохотной колесницы, от седока. Он стоял теперь на коленях в передке дрожек и размеренно крутил над головой петлей ременных вожжей. Я бы уступил ему, обязательно сдался; я даже ждал: вот-вот поперек выгона протянется борозда или канава, — нельзя же дать этой прокатно-бессердной коробке попрать вольный дух живых, — но дядя Мирон, тоже привстав на сиденье, все время выкрикивал:

— А ну, кто кого! А ну, сгреб вашу…

Я вырвался вперед, и через минуту мы оказались у голенькой аллеи, что вела на Покровский двор.

— Давай подождем его тут, — сказал дядя Мирон. Вид у него был довольный и вместе с тем смущенно виноватый.

— А кто это? Председатель? — спросил я.

— Не, тот на «Победе» фугует. Это Михаил Иваныч. Бригадир нашей восьмой. Да ты должен знать его. Егораку помнишь? Ну что в пуньке возле речки жил?

Дед Егорака и Михан… Еще бы я не помнил их! Деду, наверно, шел тогда девяностый, а Михан был моим ровесником и круглым сиротой. Пунька — это амбар. Она стояла на возвышенном мыске, поросшем ракитником, у самой речки. Нигде — ни в чьей-нибудь хате, ни в кооперации — не пахло так хорошо и отрадно, как в Егоракиной пуньке: зимой и летом ее стены и потолок были увешаны пучками засушенной травы, ветками дубов и вязов. В половодье пуньку отрезало от села и от всего мира. Тогда было страшно глядеть с бугра на мысок, — он стремительно несся вместе с пунькой и ракитником навстречу течению реки. Несся и оставался на месте. Я первым навещал пуньку после спада воды. Первым, Наверно, кроме меня, одному богу было ведомо, чем питались дед Егорака и Михан, и тут нельзя было ничего поделать — один стар, другой мал, а кругом голодуха. И я был им свой…

Каждый год по веснам дед Егорака распухал — отекали и стеклянели ноги, руки и лицо. Мы с Миханом кормили его тогда вареными печерицами — так называли у нас шампиньоны, их никто, кроме нас, не ел, потому что росли они черт-те где — вьюнами, гольцами и будто бы съедобной травой свербейкой. К середине лета дед Егорака оживал, а к осени совсем поправлялся: он делал нам с Миханом луки из подсушенной акации и стрелы из краснотала. Для наконечников я крал у матери большие «цыганские» иголки. Забредшему в конопляники пискленку надо было угождать в голову или шею. В другое место стрела не брала, и пискленок уносил иголку…

Еще бы я не помнил деда Егораку и Михана! В тридцать шестом году под спад лета в Ракитное прибилось кино. Ставили его под открытым небом, прямо на стене чьей-то хаты. На второй день кино перебралось в соседнее село Соломыково, и дед Егорака, Михан и я подались туда. После мы были в Рожновке, в Спасском и еще в трех селах. Показывали «Чапаева», и мы все ждали: не выплывет ли он на этот раз из реки Урала?

Не выплыл…

Мы вышли с дядей Мироном из машины и закурили. Михан подъехал шагом, сидя на дрожках в прежней позе, как ни в чем не бывало.

— Ну, как Михал Иванч? — издали окликнул его дядя Мирон.

— Восемь, — хмуро ответил Михан и натянул вожжи.

— Чего «восемь»? — обеспокоился дядя Мирон.

— А чего «ну как»? — без улыбки спросил Михан, искоса поглядывая на меня. Я подошел к нему, протянул руку, и мы разом сказали одно и то же:

— Не узнал тебя вчера…

— А я сразу признал, — торопливо сказал дядя Мирон. — Чего ж не заглянул вечерком?

— А ты покликал? — расстановочно спросил Михан.

— Да тех чертей тоже никто не заманивал. Пришли — и все!

— Вы ж до этого на мельнице пили! Мне Кубарь доложил! — укоряюще сказал Михан.

— Там всего-навсего по одной лампадке пришлось, — махнул рукой дядя Мирон. — А вот вечером дома выпили. Это верно. Зря ты не заглянул… На-кась вот докури. Хор-рошие цигаретки. Из самой аж Литвы…

Что-то с дядей Мироном было неладно. Что-то он излишне мельтешился и семенил около дрожек, растопыривал локти, оттирая меня от Михана, не давая нам поговорить. Михан плохо слушал его. Оглядев машину и мой костюм, он не очень весело сказал мне через голову дяди Мирона:

— Ну и вымахал ты! А был меньше меня…

— В отца пошел, — суетно подхватил дядя Мирон. — Брата Гришаку всю жизнь сажнем дражнили. Бывало, сидит верхом, а ноги под пузом у лошади волокутся… А однава едет, понимаешь, в кобеднешних портках и едет, а мерин возьми и…

Что-то с ним было неладно. Он все больше и больше колготился, беспокойно перехватывал наши с Миханом взгляды и без умолку говорил и говорил о моем отце. Я подумал, что это у него от сознания виноватости перед начальством за выпивку в рабочее время, — Михан, видать, крутоват был характером, если принять в расчет нашу с ним вчерашнюю встречу в поле.

— Вот что, Михаил Иванович, — решил я выручить старика, — сейчас мне надо проскочить в Медве-довку, а вечером давай встретимся. Добре? Ты где живешь?

— Как где? Да в твоей хате! — сказал Михан с осиплой обиженностью в голосе, будто уличил меня в чем-то немужском и нечестном, когда надо сказать «эх ты, а я-то думал…» Он нагнулся, и я увидел, как побурело у него широкое плоское лицо. Эту его внезапную растерянность я мгновенно связал с образом тетки и непонятным мне поведением дяди Мирона и сам покраснел до испарины: я подумал, что у них какая-то тяжба с Миханом из-за моей хаты. Я настолько был уверен в этом своем предположении, что боялся взглянуть на дядю Мирона, но он исподтишка толкнул меня в бок и вполушепот сказал Михану:

— Взаправду не знает, а я позабыл сказать. Так что… никакой тут оказии нетути. Живешь и живи… А вечерком давайте встретимся. Ты зараз подвези-ка меня на Покровский. Я только вот захвачу в машинке кое-что…

Он буквально подталкивал меня к «Волге», и я не стал оглядываться на Михана. Я ждал трудного и ненужного объяснения с дядей Мироном, — ведь в машине он ничего не забыл. Я сел на свое место, а дядя Мирон зашел справа, просунул голову в полуоткрытую дверцу и, одергивая на мне пиджак, сказал:

— Сгорел со стыда человек!

— А чего это он? — спросил я.

— Ну как же. Жил-жил вроде бы в казенной хате, а тут хлоп тебе — хозяин явился… Ты, гляди, не обидь его чем-нибудь. Мужик он хороший, достатку большого нетути, а детишек настругал как грах Покровский.

Дядя Мирон залился тихим и озорным смехом, как маленький, и я тоже засмеялся, но не этому его сравнению Михана с графом, а другому — своей внезапной и беспричинной радости.

— Чудаки вы! — сказал я.

— Это верно. Все мы люди… А ты зачем в Медведовку-то?

— Заправиться. Через час вернусь.

— Ага. Ну поезжай… — Он пошлепал ладонью руль и попятился было из машины, но тут же притиснулся ко мне и проговорил на ухо: — Ты вот чего… Ты не признавайся тут, будто служишь писателем, слышь? Коли кто спросит, скажи, что по ученой линии насчет леса, дескать. И машинка, мол, своя… Ладно?

Я молча кивнул.


…Косьянкин мог ехать как и тогда, и мы бы встретились и узнали друг друга. Нет, не на выгоне, а чуть подальше от Ракитного, там, где объехал меня вчера Михан. Интересно, как агрономы называют след колеса в зеленях? Линейной резаной раной?.. Косьянкин должен ехать в той же бричке, на белых лошадях. Тогда я загорожу ему дорогу, выйду из машины и, может, после этой встречи закончу свою повесть…

За ночь след колес михановских дрожек помелел и затянулся встающими зеленями. След заживал. Я остановился возле него, вышел из машины и ощутил, увидел и услышал все сразу: текучую прохладу утра; искристо лучащийся солнечный диск над невидимой Медведовкой; серебряную нитку жавороночной песни, спиралями вьющейся в поднебесной шири; радужное сияние окропленных росой зеленей; диво живой могучей тишины, в которой зарождался огромный новый день; созревание в сердце бессловесного гимна в благодарность кому-то за то, что все это есть и все это мое!.. Мысленно, чтобы ничего тут не осквернить и не нарушить, я сказал тени Косьянкина всего лишь одно слово — наше, ракитянское, — и до самой Медведовки пел в машине наши же, ракитянские, частушки про деда Кузьму и козу, горку и черемуху, валенки и завалинку…

Если б только кто послушал эти частушки!..


Вывеска на Медведовском сельмаге была новая, не та, что я помнил. Вот тут, метрах в ста от него, тогда уже колобродил, туманил голову запах хлеба. Тот хлеб назывался коммерческим, и я до сих пор не знаю, что это значит. Вот тут, возле угла пожарного сарая, где я сейчас сижу в машине, тогда оканчивалась хороводная очередь.

— Хвиль, а Хвиль! Ну дай же ради Христа, а?

— Хвиль!

— Хвиль!!



Это все вразнобой, в костоломной давке, в ненависти, любви и вере к кому-то, и я, тоненький, как балалаечный гриф, кричал, пожалуй, пронзительнее всех и тоже: «Хвиль!», потому что все величали его так в надежде получить клеклую кирпичину хлеба за деньги, без сдачи. А он, завмаг Филипп Женеев, был сыто невозмутим и сонно припухл, и глаза у него были круглые, серые и бессмысленные, как шляпки новых гвоздей.