Теперь в сельмаге пахло разным и сложным — сыромятной кожей, скобяным товаром, камсой, ситцем, ванилью. Черный и белый хлеб лежал на своем месте — в левой части магазина, и я не ощутил его запаха. Постаревшего, обмякшего Филиппа Женеева я узнал с порога — те же глаза, те же сонливость и безответная сытость. Он стоял за прилавком в бакалейном отделе, поближе к свету и хлебу, а я прошел в промтоварный затененный угол. В магазин изредка заходили покупатели и знакомо здоровались с Женеевым. Он молча кивал им. Он кивал почти незаметно, и не вперед головой, а вбок, как это делают, когда не соглашаются на просьбу.
И я понял, что Женеев не забыл тот коммерческий хлеб и в лицо помнит всех, кто стоял за ним в очереди, и что у меня не прошли к нему, к Женееву, тот детский трепет, смятение и удивление его всесильно-стью; в моем сердце все еще жила ненавистная готовность крикнуть ему: «Хвиль!» Я закурил, зная, что в магазине курить нельзя, и, когда Женеев заметил это, повернулся к нему спиной. «Ну давай, давай! Скажи мне что-нибудь», — втайне просил я Женеева, но он молчал и не двигался с места. Тогда и я увидел эти повешенные комплекты. Их было двенадцать, и висели они спинками ко мне на крючьях, вбитых в невысокий потолок, — фуражка, телогрейка, свисающие из-под нее молескиновые штаны, оттянутые книзу юхто-выми ботинками на резиновой подошве, и нельзя было понять, чем они крепились к штанам и почему штаны пузырились в коленках. Я вторично пересчитал комплекты — их было двенадцать — и обернулся к Женееву. Он стоял, курил и подозрительно смотрел на меня.
— Подите сюда, товарищ Женеев! — сказал я. Я сказал это неожиданно для себя и для него, и он пошел по-за прилавком, торопясь и чего-то пугаясь, гася пальцами папиросу.
— Слушаю вас, — сказал он.
— Уберите это! — показал я на комплекты.
— А что такое? Маркировка неправильная?
— Снимите и разложите все отдельно. На полках, — сказал я, и он молча и нелегко полез на прилавок.
После, когда ой управился, я купил телогрейку, большой коричневый полушалок, модные остроносые туфли сорокового размера и четыре метра штапельного полотна цвета моей прокатной «Волги». Михану я купил металлический портсигар, украшенный орлом. Еще я купил три бутылки «Ерофеича» и две буханки хлеба.
— Это не коммерческий? — спросил я у Женеева.
— Обнаковенный, — буркнул он.
Сдачу за хлеб я пересчитал дважды, и когда уходил, Женеев дважды сказал мне: «До свиданьица».
Плотников на срубе не было, но я остановился на вчерашнем месте и стал ждать: мне не хотелось везти в Ракитное муторное настроение от встречи с Женеевым.
За ночь на гривке канавы подросли лопушки. В их морщинистых зеленых ладошках, обернутых к солнцу, скопились лучащиеся монисты росы. На восковом стропиле сруба сидел скворец, сверкавший, как кусок антрацита. Он пушил хвост и крылышки, разбойно верещал и пружинисто скакал — пять скачков вправо, пять влево. Он проделывал это до тех пор, пока рядом, на отбитое им у невидимого соперника место, не села маленькая, крапинно-серенькая скворчиха, и, упоенно свистнув и непостижимо кувыркнувшись в воздухе, скворец коротко, на секундный миг слился с нею прямо на виду целого мира.
— Жулик! — сказал я ему и стал разворачивать машину, — ждать плотников было уже не обязательно…
Какая бы ни была радость — маленькая или большая, тайная или открытая, — но она, как жених невесту, обнимает сердце человека, и сердце сперва замирает, а затем торопится сообщить телу о наступлении в нем праздника, и тут не каждый справляется со своими руками: им сообщаются юная порывистость и резвость.
Это, может, и было причиной тому, что моя «Волга» прочно засела в канаве. Там под слежавшимся пластом выветренного мусора оказался сизый крупитчатый снег, и задние колеса машины, пробуксовав, зарылись в него и провисли, — диффер улегся на кромку дороги. Я промерил палкой глубину канавы, влез на гривку к лопушнику и сел: надо было ждать той неведомой минуты, когда я выберусь отсюда с помощью грузовика. В неминуемость этого сокровенного момента верует каждый порядочный шофер, застрявший в канаве, и дело лишь в спокойном ожидании, а бесконечным оно никогда не бывает. Я сидел и смотрел на «Волгу» — беспомощно сияющую безножку, смешно задравшую нос из канавы; она была похожа на смарагдового жука, когда его чуть-чуть щелкнешь пальцем. Тогда он замирает, оседая задом на землю, и может сидеть так, притаясь, минут двадцать. Попробуй не щелкнуть его еще и еще раз! Я сидел и смотрел на «Волгу», а по проулку к центру Медведовки и ко мне шел и по-девичьи заливисто пел «страдание» паренек в расстегнутой засаленной телогрейке.
Мой миленочек не глуп,
Завернул меня в тулуп.
К стеночке приваливал,
Замуж уговаривал.
В правой руке у него болталась авоська с разноцветными пустыми бутылками. Они позвякивали и сверкали на солнце, как драгоценные камни. Поравнявшись со мной, он снова пропел тот же куплет и оглянулся. Позади него, не нагоняя и не отставая, шел другой, пожилой, медведовец в длинном синем плаще и кожаной фуражке, надетой глубоко и прямо, как каска. Она и отсвечивала по-железному.
— Посидим-подымим? — окликнул его передний на высокой песенной ноте, не переставая размахивать авоськой, и я решил, что он — «дядька» на чьей-нибудь свадьбе и телогрейка тут ни при чем. Он остановился и весело ждал, а тот в плаще шагал прямо на него и, сойдясь, скрипуче сказал:
— Продулся? На закурку нету?!
Такие коростельные голоса и прокисшие лица бывают у больных язвой прямой кишки, — я давно это заметил: почему-то им нехорошо бывает в ясные весенние дни и в праздники. Язвенник сказал и пошел, и в утренней тишине, перевитой петушиными запевами, я отчетливо слышал сухой скрип его крепких хромовых сапог. На моего свадебного «дядьку» жалко было смотреть, — он стоял и смущенно разглядывал авоську и вдруг ловко перебросил ее в левую руку, а правую сунул в карман телогрейки и достал пачку «Севера». Папиросу он забрал из пачки зубами и пошел мимо «Волги» ко мне на гривку.
— Привет! — сказал он, будто мы вчера только расстались. — Завяз, говоришь, по самую ступицу?
— По самую, — сказал я.
Он сел рядом и закурил, запрокидывая голову после каждой затяжки, — так птицы пьют воду, — сладко щурясь и собирая пучочки резвых морщинок в уголках глаз. Морщинки эти он нажил, видать, не годами, а смехом, хотя я не мог определить, сколько ему лет — двадцать четыре или тридцать.
— Грибановская? — спросил он, кивнув на «Волгу».
— Нет, прокатная, — сказал я, а он восторженно посмотрел на меня, и захохотал, ткнув рукой в сторону уходившего человека в плаще:
— А Самойленка подумал — ха-ха-ха, — что это бывшая его… Точно такая ж! Грибанов теперь ездит. А у этого запор от зависти!
Я все понял и хохотал вместе: Самойленка — бывший райначальник.
— Что он теперь делает? — спросил я.
— Самойленка? Пенсию получает и обижается…
В канаву под провисшие задние колеса «Волги» мы принесли от сруба щепы и слег, потом подрыли кромку дороги и освободили диффер. В центре Медведовки, перед тем, как выйти из машины, веселый парень посигналил призывно, озорно — для невидимого Самой-ленки, конечно…
Конец апреля в наших местах похож на бабье лето. Ласковой прохладой воздуха похож, лоснящимися дорогами, мотками паутины в полях и на выгонах, розовым светом утренних и вечерних зорь. В апреле и в августе у нас далеко проглядывается мир, километров на пятнадцать проглядывается, а дальше — там начинается тогда слепяще-синяя зыбь марева — таинственная, зубчато текучая и манящая, как океан.
Вправо и влево от дороги в полях бесшумно елозили крошечные тракторы, а следом за ними рассыпным строем, то и дело кланяясь, ходили маленькие бабы, повязанные белыми платками, в белых чулках и передниках, и это делало их похожими на чибисок.
Я ехал предельно медленно и почти не управлял машиной, а впереди посередине дороги шел высокий старик с желтым, как бублик, отполированным посошком. Он шел степенно, прямо, не глядя по сторонам. На нем были зимняя шапка, рыжий поярковый пиджак с широким хлястиком, усаженным четырьмя золотыми офицерскими пуговицами, белые шерстяные чулки по самые коленки и новые калоши. Они трепетно посверкивали, будто из-под ног старика все время вспархивали и никак не могли улететь два грача. Я не мог объехать его — слева и справа росли зеленя, и ему нельзя было посигналить — он о чем-то думал, а может, просто шел и радовался новой весне. Сигналить тут было нельзя, и я притормозил и отпустил его метров на пятьдесят, потом хлопнул дверкой. Старик оглянулся, сошел с дороги и переложил посошок из левой в правую руку. Он стоял и ждал, пока я проеду.
— Садись, отец, подвезу, — предложил я.
— Да я и сам докултыхаю, — сказал он, залезая в машину, — ветряк-то наш вон уже завиднелся…
Ракитянин не может без этого. Пригласи его за стол, и он тут же сядет, но непременно скажет, что пообедал дома. Любят у нас деликатности!
— Из Медведовки иду, — сразу же объяснил он, — дочка у меня тут за аптекарем. Ну я и гостевал у ней три денька. А на пасху вот домой взгребтилось.
— А когда пасха? — спросил я.
— Послезавтра. Нынче страстная.
— Празднуете?
— Пасху? А как же!..
У него были легонькая белая бородка и чистые цепкие глаза. Я не знал его, но мне хотелось, чтобы он оказался — что ж тут странного! — Петичкой бурдастым или сватом Сергеичем: и тот и другой доводились мне со вчерашнего дня вроде бы как и родней. — На мельницу к вам еду, — издали начал я.
— Ну-к и ладно! А я на выселках живу. Перейду гать — и дома! — сказал старик и чему-то улыбнулся, — видно, на выселках ждали его, и он знал об этом. Выселки — это двенадцать дворов за речкой, в полукилометре левее Покровского двора. На выселках жил Яшка Кочанок, тот самый мой свидетель «по делу» дяди Мирона. Мне с ним обязательно надо встретиться и поговорить. Его хатенку я узнал бы сразу — она была похожа на кочаниху, Яшкину мать-побирушку. Хата никогда не белилась снаружи. Вместо трубы на ней торчал перевернутый чугунок с выбитым дном. И покрыта она была аб