ись когда-то материны руки… В сарае шумно вздыхала корова и стонал боров.
— Ну пошли, пошли! Тут все на месте, — позвал меня дядя Мирон. Он стоял возле машины и, как котят, держал на руках бутылки «Ерофеича».
Хата… через приделанное Миханом крыльцо и наши сени я ступал впереди дяди Мирона и, кроме тревоги, переходившей в испуг, не испытывал других чувств. Эта тревога росла с каждым моим шагом, и когда я взялся за ручку двери — нашу ручку, латунную, широкую и холодную, — то хотел повернуть назад.
— Ну чего стоишь? Отчиняй, — сказал дядя Мирон, и я потянул на себя дверь…
Нет, в хате ничего не было, с чем я боялся встретиться, в хате все переменилось, все было незнакомым, начиная с красного дощатого пола и кончая синькой окрашенных стен. Тут жили чужие предметы, запахи и краски, и только печка, белая, ладная, и вечная, оставалась нашей, «своей». Она стояла в том же, северном углу, а от нее, разделяя хату, тянулась новая фанерная перегородка, оклеенная картинками из «Огонька». Пятеро русых ребятишек, один одного меньше, юркнули мимо меня в чулан, оставив на свежевымытом полу четкие отметины пяток и растопыренных пальцев. Михан сидел за столом, щурясь на меня под сильной незащищенной электролампочкой. На лавке возле него стояло блюдо голубых и красных яичек, а на столе второе блюдо — с белыми яичками и две чашки с разведенной краской.
— Возишься? — весело спросил дядя Мирон, ставя на подоконник буты тки. — А мы только завтра собираемся красить.
— Это я детишкам, — хмуро сказал Михан, не трогаясь с места. Было похоже, что он не рад нашему появлению. С полными ведрами воды в хату вошла и скрылась в чулане жена Михана, обронив: «Здорово ж вам». Михан проводил ее длинным и виноватым взглядом, забрал со стола некрашеные яички и тоже пошел в чулан.
— Кажется, мы не вовремя набились в гости, — сказал я дяде Мирону.
— Да мы ж со своим! — кивнул он на бутылки. Вид у него был уверенный и бодрый. Он сел у окна подле бутылок. Я сел с ним рядом и снова оглядел печку. Она так и запечатлелась в моей памяти — со всеми выступами и неровностями, с четырьмя печурками для сушки лаптей и портянок, с широким кирпичным лоном, никогда не остывавшим зимой. Там мы с матерью спали. Там на стенках под тринадцатым или двадцать пятым слоем белой глины — это зависит от того, сколько раз белилась с тех пор хата, — живут мои, нарисованные углем, огромные петухи. Хвосты у них завиваются как дым — через всю стену до самого потолка…
Михан вернулся к столу с пустыми руками, сел на прежнее место и, не взглянув на меня, спросил:
— Сколько кладешь?
— Чего кладу? — не понял я.
— Ну чего! Не черепков же! Сколько хочешь за хату?
Дядя Мирон смотрел на меня, как тогда на льдине в ожидании ответа на свой вопрос — платят ли мне за брехню. Я вынул из кармана портсигар, перевернул его орлом кверху и протянул Михану.
— Вот тебе в придачу к хате. В Медведовке купил, — сказал я.
Портсигар Михан выбрал из моей ладони щепоткой, как выбирают уголь из костра, а дядя Мирон крикнул фальцетом:
— Во! Так тебе и надо! Нашелся тут купец Иголкин на недвижимое имучество!..
Он по-ребячьи заливисто засмеялся, схватил бутылку и ударом ладони в донышко вышиб пробку.
— Давай рюмки и что надо. Смочим подарки. Давай-давай! — приказал он Михану.
Михан и его жена Нюшечка были здорово похожи, похожи всем — ростом, круглыми движениями, друг от друга перенятыми интонациями речи; и глаза у них были цвета спелой синели, и лбы одинаково широкие; и было видно, что днем им хорошо вдвоем можется, а ночью спится. Они все носили и носили из чулана тарелки и миски «с чем надо», и я подозревал, что там, без чужих, у них ведется какой-то тайный и праздничный разговор о самих себе.
— Ну все, что ли? — не вытерпел дядя Мирон. Он весь сиял — глазами, лысиной, крепкими зубами.
— Зараз стюдень только принесу из погреба, — сказала Нюшечка. Она вышла, и я спросил Михана:
— В каждой хате это есть?
— Что?
Я показал на стол.
— У всех поголовно! — заверил дядя Мирон. Михан помолчал и сказал не мне, а дяде Мирону:
— До всех еще далеко, Петрович.
— А у кого нетути? — прижмурился дядя Мирон.
— Смотря чего, — сказал?4ихан.
— Хлеба, к примеру!
— Кузьма про сало с мясом спрашивает.
— И про хлеб. Мне лучше знать, об чем он спрашивает. А сало тоже, почитай, у всех! — стоял на своем дядя Мирон, и было трудно понять, чем он вдохновлен — убеждением, что так это и есть, или желанием, чтобы у всех в Ракитном было сало. Мне не хотелось, чтобы Михан возражал, и я спросил его о другом:
— А что с садами?
— Повырубили к чертовой матери, — с тихим остервенением сказал он.
— На топку?
— От налога. Обкладывали ж каждый живой дрючок, рожает он что или так стоит…
— А чего о другом молчишь? — вкрадчиво спросил дядя Мирон. — Разводим же опять! В любом дворе загородка!
— Это верно, — сказал Михан, — сады будут.
— Второй год как тветут, а «не будут», — заявил дядя Мирон. Михан растерянно посмотрел на него, а мне сказал:
— Ох, и поперечный же человек! Ты ему с начала, а он завсегда с конца… Ну у кого это они цветут? — обернулся он к дяде Мирону. — Третий год только, как разводить люди начали!
— У тебя ж у самого тветет! — с укором сказал дядя Мирон. — И у меня тоже. И у свата Сергеича, и у Матюшной Доньки…
— Ну ладно, забирай, твое! — махнул рукой Михан и засмеялся.
— Если б я не сидел, — тенорком сказал дядя Мирон и закашлялся, загородившись ладонью.
— Что тогда было бы? — насторожился Михан, но дядя Мирон не отвечал, я, учуяв, видно, какой-то скрытый упрек себе, Михан спросил с обидой: — Я что, по-твоему, не сидел?
— Ну сколько ты там! Две недели, — смущенно сказал дядя Мирон.
— Хрен съели! Как-нибудь восемь месяцев оттерпужил!
В пору было бы выпить и помолчать, — мне не хотелось отсюда, из нашей с Миханом хаты, возвращаться мыслями на Север, но Михан смотрел на меня и ждал вопроса, а спрашивать надо было дважды — когда сидел и за что.
— В пятьдесят первом, — сказал он. — Да меня дальше Медведовки не увозили. В КПЗ там продержали?..
— А за что сидел?
— За Милочку-лесовиху, за что ж больше! — сказала Нюшечка, входя в хату с глазурованным горшком в руках.
— Да брось ты молоть, — как о надоевшем сказал ей Михан. — При чем тут лесовиха!
— А ты расскажи, не стыдись. Ну какая тут оказия! Дело ж прошлое…
На печке, в соседстве, наверно, с моими петухами, давно уже чурюкал сверчок. У меня не было сил и желания противиться тому печально-отрадному наплыву воспоминаний, которые будил этот мохнатолапый запечный музыкант, поверенный моих первых тут снов, и все, о чем я вспоминал, мне хотелось пережить снова. Я сидел и как начало радостного стиха мысленно твердил: «Жизнь благо, и бремя ее легко». Я не знаю, кто и когда изрек эти слова, но это сказано о живой жизни на земле, обо всех, кто на ней живет, радуется и страдает… Да, жизнь в этой старой русской хате — благо, и Михану нельзя гут рассказывать то, о чем просил его дядя Мирон, — я все равно не услышал бы этого рассказа.
И Михан не стал рассказывать. Мы закусывали «стюднем», салом, гусиными потрохами и сметаной. Я пил больше всех, но не пьянел, а лишь ощущал в теле нарастание крепкой и радостной силы. Когда «Ерофеич» иссяк, Михан выбрал для меня остроносое малиновое яйцо, а себе круглое тупое, и сказал, как тогда, в пуньке, когда я приходил к нему на пасху:
— Слышь, Кузь! Давай на битки, а?
Я расколотил его биток, и он дважды еще выбирал себе из тарелки тупые яйца, и я побил их и положил себе в карман вместе со своим остроносым…
Во дворе, не сев еще в машину, дядя Мирон запел: «Хорош город, хорош город Лебедин, где я мальчик, где я мальчик, д-эх, долго был». Мы возвращались выгоном, и я не свернул к селу у Черного лога, а поехал в сторону Покровского двора, к гати, и дядя Мирон, прервав песню, сказал:
— Верно! Надо нынче глянуть! Говорю тебе — как город, и все!..
На бугру за речкой мы с трудом развернулись на узкой проселочной дороге, и когда утих вой мотора и потухли фары, нас окружила тихая тьма, пахнущая землей и зеленями. Дядя Мирон взял меня за руку и повел от машины навстречу Ракитному — далекому и как бы поднебесному пунктиру зыбучих огней в два этажа.
— Ну? Видишь теперича? Видишь?
Он стоял у меня под мышкой, стоял без картуза, и на его голове светился крошечный звездный блик.
— Ты гляди сюда, прямо по моей руке… Видишь аль нет?
— Я все вижу, — сказал я.
— Да не-е. Ты не туда глядишь! Нашу новую хату ищи! Она ж будет как нарисованная! Под черепицу, три комнаты… К спасовкам закончу, вот тебе и… Сколько ж ты будешь про чужих писать-то?
Я смотрел в пугающую глубину звездного неба — мне надо было смотреть туда некоторое время, — потом сказал:
— Давай, дядь Мирон… съедим по яичку, а? Ну давай, пожалуйста!
Мне хотелось рассыпать тут на черной пахучей дороге крашеную скорлупу, — ничего не будет радостнее этой находки для завтрашнего пешехода, ничего! Увидит и обязательно подумает, что это дети насорили. И куда это они только шли? В гости, что ли? Или из гостей?..
ВОТ ПРИШЕЛ ВЕЛИКАН
Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом.
Я позвонил ей по телефону минуты за три до обеденного перерыва, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках — они шли в буфет на третий этаж — и повел по коридору к окну, где стояли два стула. «Ты сошел с ума! Что случилось? Ты сошел с ума!» — под колючий костяной цокот своих каблуков безгласно кричала она мне, глядя перед собой, и вид у нее был почти полуобморочный, и в то же время тайно-радостный. На подоконнике и стульях лежал и метельно шевелился слой тополиного пуха, и там я сказал ей, что распин