Вот пришел великан... — страница 60 из 116

овал катапультировать пчел в окно, но при взмахе руки будильник под ухом ускорил ход и зазвучал как колокол…

В полдень ко мне в палату зашли трое в белых врачебных халатах — две женщины и немолодой высокий мужчина с черными грустными глазами. Я первый сказал «здравствуйте», и мужчина тогда коротко усмехнулся чему-то и мгновенно принял обиженно-изнуренный вид человека, не рассчитывающего ни на признание, ни на благодарность окружающих. Я понял, что он мой лечащий врач, что ему пришлось со мной трудно и что его спутницы не верили ему в чем-то. Я поднял правую руку, чтобы поприветствовать его — только его одного! — но он бросился ко мне, схватил на лету мою руку и медленно, как тяжесть, уложил ее на одеяло, а затем погрозил мне кулаком…

Тетя Маня — та чистая и круглая нянюшка — сказала мне, что Борис Рафаилович пять дней и ночей жил тут со мной в палате после операции.

— Жи-ил, а то как же… А ты что же, заезжий, видать? Ну небось через неделькю, — она так и сказала: «неделькю», — можно будет отбить телеграмму своим, пущай приедут…

Снова было утро в раскрытом окне, и были пчелы на липе и на моей койке, и тикали и тикали часы в моем затылке. Я лежал и изо всех сил ждал Бориса Рафаиловича, и когда ему где-то там стало, наверно, невмочь, он тычком распахнул двери моей одиночной палаты, а я спросил, можно ли мне теперь его поприветствовать. Он ворчливо, от дверей сказал, что можно, и я поднял над головой правую руку, собрал пальцы в кулак и поработал им то вниз, то вверх, то вправо, то влево, а этот резака серьезно и, как мне показалось, подозрительно следил то за моей рукой, то за глазами, и тогда я заплакал.

— Ну что такое? — возмутился он.

— Ничего, — сказал я. — Сейчас пройдет.

— Что пройдет?

— Все, — сказал я. — Только вот часы… Они долго будут тикать?

— В каком ухе? — насторожился он.

— В левом, — соврал я.

— Не может быть!

— В правом, — признался я.

— Это прекратится… Через неделю! — прокричал он, и я видел, что он верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся.

— А я потом не… это самое? — спросил я и покрутил пальцами над своим лбом.

— Глупости! — буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не очень отчетливо улавливал их гуд — мешали часы и, может быть, слезы, которые набухали помимо моей воли.

— Слышите? Я не это самое? — опять спросил я. К этому времени доктор справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших. Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с непонятным ожесточением:

— Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного мышления!

Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то всесветно-обобщающим намеком.

Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного розыска, — осанистый, лет под сорок, с сырым женоподбным лицом, одетый в форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил, могу ли я дать показания, и я кивнул.

— А разговаривать вы можете?

— Как слышите, — сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала — с даты рождения, а когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и сколько.

— Две бутылки тракии, — сказал я, решив, что три бутылки, которые я выпил, для него покажется много.

— Тракии?

— Это сухое вино, — объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и спросил, в какое время я покинул общественное заведение.

— Это вполне приличное кафе на проспекте Мира, — сказал я, поняв, что напавшие на меня парни в беретиках не задержаны. — Оно закрывается в два часа ночи.

— Понятно, — кивнул следователь, косясь на графин. — И куда отправились?

— Домой, — сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то не решался проделать это, — опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а может, брезговал больничной водой.

— Значит, отправились домой, — сказал он и опять взглянул на мою чалму. — И что дальше?

— У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из телефонной будки, то…

— Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить?

У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать в себе хоть немного симпатии к следователю, — в конце концов человек пришел сюда ради меня, и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим, каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и когда он снова украдкой от меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной введена для работников милиции новая форма.

— Да-да, — подтвердил он. — Так кому вы звонили?

Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал, тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее прежней и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь, почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой — ну, скажем, звонил в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: шесть одиннадцать сорок четыре, но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать неправду и молчал, и следователь молчал тоже.

— Почему вы не отвечаете на вопрос? — изнуренно спросил он и налил в стакан воды из графина — полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и «по какому вопросу» я ей звонил.

— По любовному, что ли? — на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул. — Ну так бы и показывал, а то уперся, как… Это ведь к делу не относится, понятно?

Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я «по возможности точно показал» количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду и не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.

— Большая, — сказал следователь. — Теперь точно показывай, во что был одет сам.

Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом.

— Это твое или нет?

— А что это? — спросил я.

— Обнаружено под тобой, — сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило.

Оказывается, далеко не все равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо «тупым предметом», поскольку тут все равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд…


Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности «отбить телеграмму моим родным», и тогда я попросил ее позвонить Лозинской.

— Часов в шесть вечера, — сказал я. — Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и все. Ладно?

— Ну-ну, — угасше сказала она. — И что ей передать?

— Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице… В такой-то палате, на таком-то этаже.

— Ну-ну… А чтоб, значит, пришла, не намекать?

— Нет, — сказал я. — Большое вам спасибо!

— Поругамши, что ль?

Тетя Маня спросила это, уходя уже, с гневом не ко мне, и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут!.. Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного…


Она пришла в начале седьмого, я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полу-боком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват.

— Мне все известно, не надо разговаривать, — перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку.

— Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете? — сказал я. Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.

— За весь тот вечер я выпил всего лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, — объяснил я.

— Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! — сказала она.

— Но я в самом деле не ввязывался, — сказал я.

Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.

— Они меня каким-то свинцовым кругляшом… в женском грязном чулке, вы представляете? — сказал я.

— Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!

Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие и косящие к переносью.

— Очень больно?

— Нет, — сказал я. — Вам нельзя… подойти поближе?

Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, и я трижды назвал ее имя.