Я не стал отвечать.
Вечером долго тлел край неба над лесом, где зашло солнце, и в плесе опять трагедийно-победно гоготали лягушки, курился белый прозрачный пар, и через озеро протянулась льдисто сверкающая лунная полоса. Я опять разжег костер за баней возле мостков. Звукариха принесла бутылку самогона, — выходило, что не все сноровили в ее печке те соковозы, на которых она жаловалась мне утром. Было тепло, но Ирена зябла.
— Хочешь попробовать мато бичо? — спросил я ее о самогоне. Она равнодушно поинтересовалась, что это такое, и я объяснил, что «мато бичо» — значит убей беса, так африканцы называют спирт из лесных фруктов.
— Как ты, однако, много знаешь, — со смутной усмешкой сказала она и пробовать самогон не стала. После этого я погасил костер и убрал стол. На сеновал мы вскарабкались поодиночке — я не посмел помочь ей ни рукой, ни словом. Там, наверху, в косой месячной пряже лучей миротворно пахло свежим сеном. От этого таинственного полусвета и запаха было почему-то грустно и жаль себя. Я немного полежал молча, потом напомнил Ирене, что она забыла поблагодарить меня за стихи.
— Да-да, спасибо, — устало и малолюбезно сказала она. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — пожелал я ей. В сене знойно и надоедливо сипели кузнечики, — видно, эта тварь тоже никогда не спит. Я боялся пошевелиться, чтобы не потревожить Ирену, хотя лежали мы не слишком близко друг от друга. В середине ночи на крыше сарая закугыкал и захохотал сыч. Я метнулся рукой к плечу Ирены, чтобы не дать ей испугаться во сне, но она проворно отвела ее в сторону.
— Это сыч, — сказал я. — Хочешь, пойду прогоню его?
— Нет, не надо, — бессонно ответила она и привстала. — Послушай, Антон… поедем, пожалуйста, домой.
— Сейчас прямо? — спросил я.
— Мне очень беспокойно… Я давно уже не здесь, понимаешь?
Я сказал, что понимаю.
— Я убеждена, они приедут сегодня утром. Обязательно приедут!
— Ты же говорила, будто пришла вторая телеграмма, — успокаивающе сказал я.
— Да. Но ты его… не знаешь. Поедем! Я больше не могу тут оставаться.
Мы поднялись и собрались, как матросы по тревоге. Мне пришлось разбудить бабку Звукариху, что-то пробормотать о внезапной болезни жены, со стыдом отдарить ее в темноте сенец тремя яблоками, что у нас оставались, и пообещать приехать через неделю, чтобы уже тогда… Денег у меня не было ни копейки.
Луна ярко светила, и я ехал без огней. Проселок мы проскочили впронос — «Росинант» как будто сам направлял себя по гривкам колей. Временами нас швыряло и заваливало, креня и прижимая Ирену ко мне, и тогда она пыталась отодвинуться, но это ей не легко удавалось.
— Скоро будет лучше, потерпи немного, — сказал я. На шоссе она попросила сигарету, и мы закурили одновременно.
— Антон, куда ты тогда… до всего у нас, собирался уезжать? — как-то очень издали спросила Ирена. Я назвал Мурманск. — Ну вот… Мы больше не должны встречаться. И лучше было бы кончить все разом…
Я выбросил сигарету и закурил новую.
— Ты ведь один.
— Да, — сказал я, — а одинокому, по свидетельству Чехова, везде пустыня.
— Мне надо выходить на работу в среду. Ты не мог бы уволиться к тому времени?
Я сказал, что для этого мне понадобится всего лишь девять минут. Почему девять, а не десять или пятнадцать, я не знал сам. Шоссе было пустынно, и «Росинант», оказывается, мог еще выдать на асфальте сто пять километров в час…
Дома я написал заявление об увольнении, вымыл пол в комнате и лег спать.
Солнце еще не всходило.
Днем, а потом и вечером, мне опять нужно было мыть пол не только в комнате, но и в коридоре: по свежевымытому и не совсем просохшему полу отрадно ходить босиком, если норовить точно попадать ступнями в свой же след. Так можно ходить очень долго и уверять себя, что ты ни о чем плохом для себя не помышляешь. Просто ты ходишь в свое удовольствие по сырому прохладному полу и ни о чем таком не думаешь. Ходишь — и все! Ты один у себя дома, и ты можешь делать все, что тебе хочется. Ходи и ходи себе и попадай ступнями в свой же след, а если пол высох окончательно и следов не видно, то кто тебе мешает вымыть его снова?
Ночью я написал небольшую записку — никому — и положил ее на край секретера, а на рассвете пошел в кухню, чтобы никуда не возвращаться оттуда, и за окном услыхал страстную воркотню голубя, и во дворе увидел поседевшего от росы маленького сгорбленного «Росинанта». Его фары ожидающе зарились прямо на мое окно, на меня…
Никто не знает, что несет новый день, и это неведение тем и хорошо, что может обернуться для человека чем угодно, — надо только дождаться нового дня. В половине девятого утра я нашел в почтовом ящике продолговатый серый конверт с оттиском названия журнала, куда послал свою рукопись. В конверте было письмо. Мне. Письмо о том, что «Куда летят альбатросы» планируются в первохм номере будущего года!
Я прочел это несколько раз, и мне вдруг захотелось есть…
Торопиться в издательство уже не следовало, — заявление об увольнении можно было вручить Диброву в десять или в одиннадцать, и я сдал пустые бутылки, купил кефир и халу, а после этого позвонил из автомата Ирене: больше некому было сообщать о письме из журнала, а знать об этом только самому оказалось для меня непосильным бременем. К телефону подошел Волобуй. Я спросил у него, поступили ли на базу трубы, а если нет, то когда, черт возьми, поступят. Он сказал, что я не туда звоню, и повесил трубку. Голос у него был крепкий и бодрый, — значит, приехал вчера, дома застал все в порядке и отлично выспался.
Увольняться с работы так же неприятно и муторно, как и наниматься, — в этом случае тоже возникают различные вопросы, не поднимающие тебя, увольняющегося, ввысь, потому что тот, кто задает их, — всегда сидит, а кто отвечает — стоит. Это мне никогда не нравилось, и свое заявление директору я решил отдать через секретаря. Ему же можно будет оставить и рукопись о целине. На все это мне едва ли понадобится девять минут, и стало досадно, что я завысил перед Иреной время на свой уход из ее жизни. Надо было ограничиться пятью минутами. Или даже тремя…
Лифт не работал, и вид лестницы опять почему-то натолкнул меня на мысль, что своих «Альбатросов» я написал хорошо. Конечно же хорошо. А вторую повесть напишу еще лучше. Я им еще дам себя почувствовать! Всем!.. По коридору издательства я пошел звучным мерным шагом, укладывая подошву туфли плашмя, всю разом и полностью, как ходит солдат под знаменем, и было приятно сознавать, что туфли мои на всякий случай дорогие и прочные…
Когда я вошел, Ирена сидела за своим столом и читала рукопись, что передала ей Вераванна.
— Где ты был? — возмущенно и тихо спросила она, как только я прикрыл за собой дверь.
— Когда? — спросил я.
— В девять утра. Я приезжала к тебе домой… Сейчас, между прочим, половина одиннадцатого. Что за манера постоянно опаздывать на работу? Ты думаешь, Диброву это очень понравится? И вообще… Почему ты не позвонил мне вчера за весь день?
Лицо у нее было злое и усталое. Я сказал, что звонил ей сегодня.
— И что?
— Ничего, — ответил я. Там отозвались довольно жизнерадостным голосом.
— И что ты из этого заключил?
Она смотрела на меня испытующим взглядом.
— Что ты хочешь, чтобы я сказал? — спросил я.
— Что ты подумал, почему у него жизнерадостный голос.
— Человек, значит, нашел дома все в порядке и отлично выспался в супружеской кровати, — сказал я.
У нее мелко задрожал подбородок.
— За что ты меня мучаешь? — с болью спросила она. — Что я тебе сделала худого? И как ты не можешь понять, не пожалеть… даже не подумать, каково мне было встретить его!
Я пошел к ней за стол, и она судорожно зажмурилась и потянулась лицом мне навстречу. Я поцеловал ее в глаза и в подбородок, и у меня слетела с головы шляпа. Прихлоп двери совпал с ее соломенным шорохом, когда она катилась по полу, и я ничего не успел заметить: только услыхал липко чмокнувший дерматином прихлоп двери.
— Кто-то заходил, да? — всполошенно спросила Ирена. Я поднял шляпу и сел за свой стол.
— Зачем ты приезжала на Гагаринскую?
— Так просто. Хотела сказать тебе, что я решила выйти на работу с сегодняшнего дня… Дай мне сигарету. Кто нас видел, как ты думаешь? Мужчина или женщина? Лучше бы мужчина…
Я передал ей сигареты и свое заявление об увольнении. Она пробежала его и молча порвала на мелкие части. Тогда я издали кинул на ее стол письмо из журнала.
— Ты действительно бессердечный негодяй! — сказала она, когда прочитала письмо. — Получить такое известие и молчать! Ты большой, большой негодяй, а не великан!
Глаза ее ревностно косились к переносью. Мы набросали для журнала черновик моего «творческого лица»— кто, что и почему я, и Ирена сказала, чтобы я обязательно приложил свою фотографию, только не пижонскую, а какую-нибудь рыбачью, победней и попроще. Есть у меня такие? Бедных у меня не было.
— Ну еще бы, — сказала она, — на то мы и Кержуны! Тогда пошли любую, все равно там, наверно, полно литбаб.
— Какое это имеет значение? — спросил я.
— Очень большое… Но кто нас видел, как ты думаешь? Лучше бы мужчина, правда?
Я не был уверен, что это лучше. Лично ко мне мужчины всегда относились почему-то враждебно и подозрительно. Особенно бедные ростом.
Во второй половине дня меня вызвал к себе директор. Мои волосы отросли уже достаточно, и я пошел к нему без шляпы. На этот раз я не сбился с ковра в его кабинете, и за время пути от дверей к столу он откровенно и оценивающе изучал меня, не готовясь здороваться. Мне все же показалось, что он остался доволен тем, что хотел во мне увидеть, потому что глаза его хитро щурились и смеялись. Этот человек нравился мне своим пристрастием к красивой одежде, — издали я видел его не раз и не два; он носил хорошо сшитые костюмы, свежие белоснежные рубашки и грамотно повязанные галстуки… Дело, по-моему, немного портила вульгарная поросль на кистях рук, выбивавшаяся из-под манжет рубашки, но зато ногти его были длинные и чистые, и чувствовалось, что Дибров любит одеколон «Шипр». Все это, понятно, мелочь, но такое нравилось мне в людях.