но! Бескрылость унылой фантазии иллюстратора феноменальна. Взять и изобразить какого-то староколхозного сторожа в качестве охранника ракетодрома с нелепыми амбарными ключами, в клубах пара от самовара перед ним! Что же это такое, голубушка? Ты не можешь объяснить? Я понимаю, что всякие жизнерадостно увлеченные пройдохи с гибкими спинами всегда и всюду и каждый по-своему урывали и урывают у простодушного общества свой гоголь-моголь, но нельзя же отдавать их спекулятивной предприимчивости литературу, живопись!
Ему не обязательно было взглядывать в мою сторону при упоминании гоголя-моголя, — я и без того понимал, что заключительная часть возмущенной тирады насчет жизнестойких пройдох адресовалась мне. Я со стыдом подумал о сырниках, о «своем» отзыве Владыкину на рукопись Элкиной и совершенно неожиданно и необъяснимо для самого себя ненужно вступился за автора «Полета на Луну». Я сказал, что, как внутреннему рецензенту рассказа, мне лучше посторонних известны его достоинства, и прежде всего то, как в нем отражена победительно-героическая линия. Ирена с заботливым удивлением посмотрела на меня, но ничего не сказала. Молчал и «бывший», — у него почему-то погасла в тот момент трубка, и он занялся ею.
— Конечно, рассказ и рисунки к нему не бог весть какая находка, — посреднически сказала Ирена, — и я думаю, что ни то ни другое не должно вызывать к себе больше того, что оно заслуживает… Скажите, как вы поживаете, Владимир Юрьевич?
— Как видишь, Ариша, — с достоинством сказал он. — Кажется, Дюма говорил, что для того чтобы не казаться смущенным, надо быть наглым, но лично я так и не усвоил такую простую мудрость!
Это был хотя и неудачно прилаженный, но отличного веса булыжник в мой огород. Я вник в рукопись и сделал вид, что ничего не слыхал. Ирена дважды выдвинула и захлопнула ящик своего письменного стола, — мне предлагалось взглянуть на нее, чтобы получить приказание выйти из комнаты. Я сказал про себя «черта с два» и «не понял» сигнала. Дым от стариковой трубки медвяно пахнул не то цветом липы, не то желтого донника. Может, сушил и подсыпал для неспорости в табак? Я смотрел в рукопись, но краем глаза видел, как вкусно курил и хорошо уверенно в чем-то — очень независимо и гордо-задумчиво — сидел в чужом полукресле старик. Перед ним на краю стола лежала рабочая рукопись Верыванны, которую «дотянула» Ирена, и он осторожным подсовом ладоней приподнял ее и взвешивающе покачал на руках.
— Какой фолиант! Какая безудержная словесная расточительность! Видно, от этой хвори совсем не стало никакой мази!
Он не положил, а посадил рукопись на место, как сажают обратно на под недопеченную ковригу. Ирена неестественно засмеялась.
— Я прав, Аришенька, — наставительно сказал Владимир Юрьевич, — количество страниц современной повести или романа не должно превышать предела человеческого века — цифры сто, потому что написать книгу все равно что прожить жизнь. Я имею в виду талантливую книгу и яркую жизнь! — специально, наверное, для меня произнес он эту фразу. — Лессинг призывал работать над страницей прозы как над статуей, а наш Бабель… вы, надеюсь, слышали о таком писателе? — почему-то сострадательно обратился он ко мне. Я молча поклонился ему. — Так вот он установил, что никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя!
У него снова погасла трубка, но он не стал раскуривать ее и собрался уходить. Ирена вторично посигналила мне ящиком стола, но я опять «не понял» намека и подумал, что устойчивость — непреодолимый враг управления!
— Я провожу вас, Владимир Юрьевич, — нервно сказала она «бывшему». Он не попрощался со мной и даже не взглянул в мою сторону. Я попытался убедить себя, что его пренебрежение нисколько меня не задело, и попробовал работать, но это оказалось невозможным, — во мне что-то разорилось, что позволяло легко и бездумно приводить в удобочитабельный вид «Степь широкую». Ирена вернулась минут через двадцать, я спросил, ради чего она выставила меня на посмешище с этим дурацким «Полетом».
— А как бы ты иначе узнал, что изрекали Дюма, Лессинг и Бабель? — полушутя сказала она и посмотрела на меня серьезно и грустно.
Старик, оказывается, приходил, чтобы занять у нее пять рублей.
После работы я, против воли Ирены, увез ее к «себе», в лес. Домой она не позвонила. Мы впервые тогда не разожгли костер, потому что Ирена заснула на сиденье, уткнувшись лицом мне в колени. Она спала, а мне хотелось очищающе покаяться ей в своей брехне насчет рези в желудке и рассказать, как свински безмятежно я жил подле нее эти дни, но будить ее было нельзя, — она спала так безжизненно, прибито и доверчиво мне преданно, что от напряженной затаенности у меня начал болеть затылок в том месте, где была метина от свинцового котята… Ее нельзя было будить, а боль моя все раскалялась и ширилась, и я стал осторожно массировать затылок сперва одной рукой, потом второй.
— Слушай, Антон, — не шевелясь, слабо позвала Ирена, и я решил было, что это она во сне. — Тебе никогда не казалось, что у нас самая обыкновенная и банальная… — Она запнулась, потому что не хотела произнести ни слово «связь», ни «интрижка».
— Любовная история, что ли? — подсказал я.
— Да. Изрядно замызганная в современной литературе. Знаешь, этот извечный, надоевший всем треугольник!
Я сказал, что любви, если она запоздалая, без треугольников не бывает, и дело не в треугольниках, а в бездарности авторов, дерзающих бормотать об этом. Я подумал и предположил еще, что для того чтобы написать книгу о любви, нужен большой и свободный талант.
— Что значит свободный?
Ирена по-прежнему лежала, уткнувшись лицом мне в колени.
— Как у Толстого и Флобера, — объяснил я. — Они ведь тоже писали о треугольниках.
— Да, конечно, — согласно сказала Ирена. — Но я все-таки просто-напросто твоя любовница.
— Ты никогда не была моей любовницей! — сказал я.
— А кто же я?
— Возлюбленная моя жена, — сказали. — Давай, пожалуйста, уедем! Выкрадем Аленку и уедем! Иначе ты истерзаешь себя.
— Куда мы уедем? — заморенно спросила Ирена и приподнялась. Я засветил плафон, достал с заднего сиденья «Атлас шоссейных дорог» и раскрыл его на сорок шестой странице.
— Например, в Орел или в Брянск.
— Нет, давай искать города с названиями поласковей, — попросила Ирена. — Смотри: Нежин… Лебедин… Обоянь… А что мы там будем делать?
— Ничего, что дало бы право потомкам плюнуть на наши могилы, — сказал я.
— Ого! Это уже кое-что значит, — пресно улыбнулась Ирена.
— Я напишу там вторую повесть, — серьезно сказал я.
— О чем?
— О нас с тобой.
— Она будет называться «Куда бегут гонимые»?
— Нет, иначе: «Вот пришел великан».
— Да, — горестно сказала Ирена, — пришел великан… Великан! О нас с тобой писать нельзя. Мы, дорогой мой, слишком отрицательное явление… И какой ты великан! Ты мальчишка… маленький и жалкий, как и я сама…
Она тихо и безутешно заплакала, и я, как в тот наш давний раз, стал щепоткой пальцев обирать с ее ресниц слезы. Они были веские, теплые и большие, как поспелый крыжовник…
Новые качества, как известно, приобретаются за счет потери старого, но оказывается, быть покровителем и не сбиваться на мелкое тиранство почти невозможно. Ирена стойко переносила свое покорничество, я же во многом повторял ее в своих заботах о ней, — по утрам допытывался, что она ела, и допрашивал, почему у нее ржавый голос и странный взгляд. Я тоже стремился подкармливать ее и покупал то шоколадку, то пирожное, то тыквенные семечки, потому что любил их сам. Тогда на рынке появились оранжевые круглые дыньки с юга. Стоили они от двух до четырех рублей штука, и на рассветах, до выхода милиционеров на перекрестки, я мотался на «Росинанте» по городу, подвозя тех, кто спешил к своему горю или к радости. Брал я — сколько давали, и на дыни обычно хватало. Ели мы их украдкой, разделив на равное количество скибок и запрятав в ящики наших столов. Свою долю я уничтожал мгновенно и с великим наслаждением, а Ирена ела долго, с какой-то вымученной гримасой страдания, и мне в голову не приходило, что она просто-напросто терпеть не может дыни. Никогда, ни даже вот теперь я не в силах заставить себя понять, как это человек, которого ты любишь, может иметь другой вкус или взгляд на то, что самому тебе нравится…
Наверно, с Веройванной случилось в Сочи что-то неправомерно хорошее, похожее, надо думать, на бунинский «Солнечный удар», потому что, явившись на работу, она была безразлично отрешена от себя самой и от нас с Иреной. Она пребывала в каком-то углубленном сомнамбулическом трансе, и все в ней — сыто-печальная поволока глаз, валко-расслабленная походка, безвольная и как бы послехворевая модуляция голоса — невольно понуждало к участию и беспокойству за нее, изнеможденно где-то парящую, и мы с Иреной без сговора всячески старались не помешать чем-нибудь этому ее парению. У нас в комнате установилась тогда прочная рабочая атмосфера, — мы целыми днями молча и усердно правили рукописи: я — «Степь широкую», а Ирена — «Черный фонтан», тоже очень толстый чей-то роман о нефтяниках. Вереванне нечем было заняться, — ее рукопись, которую добила Ирена, следовало сдать Владыкину, а он не явился пока из отпуска. На этом основании, как загруженный делом человек, я мог бы курить в комнате, но на то надо было спрашивать теперь разрешение у Верыванны, и я предпочитал выходить в коридор. Такие мои походы не могли, понятно, не производить колебаний воздуха и вульгарного стука каблуков, а это возвращало Веруванну к действительности, и она всякий раз провожала и встречала меня с немым удивлением, будто силилась вспомнить, кто я такой и почему нахожусь тут рядом с нею. Она томилась не то грезой о скоро прожитом, не то ожиданием какой-то близко грядущей услады, потому что часами сидела, устремив взгляд на телефон. Вид у нее был блаженно-отсутствующий, будто она нежилась в хвойной ванне, но когда фыркал телефон, рука ее хищно металась к трубке, и Вераванна не говорила, а почти пела — «вас слушают». Было ясно, что она ждала чей-то голос в телефонной трубке, и я написал и украдкой передал Ирене записку, в которой звал ее возблагодарить бога за то, что он наделил человека любовной сладкой мукой, чувством братства, товарищества и вообще альтруизмом, чем царственно отличил его от животного. Ирена в