Библиотека работала по выходным не с двенадцати, а с двух часов дня до одиннадцати вечера. Было ветрено, и несло мелкой крупой, секущей лицо. Я зашел в соседний с библиотекой подъезд. Минут через двадцать Ирена показалась в конце улицы. Ветер дул ей навстречу, и она шла осторожно, мелкими скользящими шагами, как ходят в больнице те, кому разрешено самостоятельно являться на перевязку. В подъезде, куда я поманил ее издали, сквозяще гудел ветер.
— Встретил там знакомых? — встревоженно спросила Ирена осипшим голосом. Я сказал, что библиотека откроется только в два часа. — Как же теперь? Мне нельзя оставаться на холоде… А где твой «Росинант»?
Я объяснил. В просторных рукавах шубы ее острые локти дрожали хило и зябло. Ирена высвободила их из моих рук с жалкой нездоровой гримасой, будто я причинил ей боль.
— Не трогай меня, Антон. Я пойду домой… Но мне нужно было что-то сказать тебе… А тут нельзя.
— Зайди вот в ту нишу и прислонись к стене, она совсем чистая, — сказал я, — сейчас найду такси.
— Нет-нет, в такси говорить об этом тоже нельзя, слышишь? Не надо!
По улице я побежал под ветер — шансы отыскать пустое такси в том или в этом конце ее были равноценны. Я не догадывался, что намеоевалась сказать мне Ирена, и все же страшился и не хотел этого разговора, — он не мог быть благополучным для меня при этой ее походке и жалкой больной гримасе, когда я дотронулся до ее локтей. Не мог! Я бежал и надеялся, что такси мне не попадется. Не встретится. А если и попадется, то Ирена сама ведь предупреждала, что там разговаривать будет невозможно. Завтра же, в воскресенье, мы никак не сможем увидеться, а до понедельника все образуется. Мало ли как! Надо только переждать немного — и все. Как в тот раз, когда пришло письмо из журнала… Такси вынырнуло из переулка прямо передо мной. «Не заметить» на холоде его ярый зеленый глаз оказалось бы невероятным для кого угодно, и я поднял руку. В машине было по-летнему тепло: юный шофер сидел без пиджака, в одной белой нейлоновой рубашке, — это удачно оттеняло его темные стильные волосы, разделенные пробором как у Иисуса Христа.
— Вон в том подъезде заберем человека, высадим его возле Перовской, а сами поедем на Гагаринскую, — сказал я ему, садясь рядом. Он кивнул. У подъезда, не выходя на тротуар, я открыл заднюю дверь и, когда Ирена медленно и боязливо пошла к машине, подумал с отвращением к себе, как хотел поплевать Хохолкову на плешь, как презираю Владыкина за его будто бы смиренно-холопское лукавство, хотя сам я просто-напросто детприемовский подонок, если способен — вполне был способен! — оставить Ирену одну с ее «неблагополучной» для меня тайной. Как только она осторожно уселась на заднем сиденье за моей спиной, я приказал шоферу ехать в аэропорт.
— Трояк за скорость, — сказал я. Он с уважительной завистью посмотрел на мою куртку.
В аэропортовском кафе было чисто, а главное, безлюдно, и мы выбрали угловой столик под фикусом и сели спиной к дверям. Я заказал бутылку шампанского, тарелку креветок и плитку шоколада «Цирк», так как «Аленки» не оказалось. Мне очень хотелось сказать Ирене что-нибудь веселое, но она недоступно, с предслезным напряжением смотрела в окно на заснеженное аэродромное поле, где устало сидели белые самолеты, и ничего радостного не приходило на ум. Я бесшумно открыл бутылку и налил шампанское в бокалы.
— Антон, я сделала… Я была беременна, — жалобно сказала Ирена в окно, и голова ее дернулась вверх и вбок. То, что воровато прошмыгнуло тогда в моем мозгу, было оскорбительной несправедливостью к Ирене, и она, наверно, уловила это, потому что обернулась ко мне лицом. — У меня есть знакомая, врач… Никто ни о чем не догадался…
Моему телу вдруг стало больно. Мне было больно всюду, и я молча глядел на Ирену и не выпускал из рук бутылку. Ирена наклонилась над столом и заплакала.
Слезы ее булькающе капали прямо в бокал с шампанским, но я не смел отставить его в сторону, боясь шевельнуться и задеть ее локоть.
— Это долго не будет, — сказал я издали, — это потом пройдет.
Я имел в виду свой страх прикоснуться к ней, ее болезненную походку, отвратительный нервный тик головы.
— Как… Что пройдет? — спросила Ирена. Она отдалилась от стола и раскосо посмотрела на меня влажными глазами.
— Дай мне руку. Ты не бойся, я осторожно. Я только подержу, — сказал я. Она уронила мне на колено руку и опять заплакала. Рука ее была горячая и сухая, и на каждом ногте метились жемчужные крапинки — ногти цвели. Под ними ритмично толкалась, то напорно приливая, то отходя, прозрачная розовая кровь, и я наклонился и неощутимо для губ поцеловал каждый палец в отдельности, каждый в ноготь.
— Ты будешь и после… Таким же останешься?
Она, значит, знала о моем страхе и боли всего моего тела, но глаза ее по-прежнему были тревожно-раскосыми и влажными.
— Я закажу себе водки, ладно? — попросил я.
— Конечно, — согласилась она.
— Я выпью полный стакан, а шампанское не буду. Тебе, наверно, тоже нельзя, правда?
— Нет. Пей один… А что все должно пройти? О чем ты говорил?
— Ты же знаешь, — сказал я.
— Только это?
— И еще блажь твоя.
— Моя?
— Тоже мне великанша, — сказал я. — В шампанское наплакала. Как не стыдно! Дай я это выпью…
Минут через тридцать я отправил ее домой в такси, а сам решил ехать автобусом. Он долго не приходил, и я вернулся в кафе и заказал еще немного водки, а после часа полтора смотрел в окно, как взлетали и садились белые самолеты. Я думал, что своего сына назвал бы Павлом. А дочь Мариной, в честь мамы…
В издательстве я стал появляться раньше всех, — надо было каждый раз незаметно положить в стол Ирены то кулек изюма или тыквенных зерен, то горсть конфет «коровка», то еще что-нибудь, что любил я сам. Все это так и оставалось в столе, в дальнем углу, аккуратно сложенное и прикрытое бумагой, — я ни разу не уследил, когда Ирена умудрялась раскладывать по ассортименту эти мои несчастно посильные приношения! У нее перестала дергаться голова. Ходила она теперь тоже нормально. Я снова перешел на «Приму» и курить выходил в коридор. С Веройванной у меня установилось что-то похожее на перемирие: она держалась замкнуто, но с недоумевающей опаской, — возможно, ей было непонятно, каким образом мне удалось уцелеть тут после ее жалобы Владыкину. Я урывками рассказал Ирене о той своей беседе с Вениамином Григорьевичем.
— Ты его ушиб письмом из журнала, и он растерялся, — рассудила она. — Кроме того, неизвестно еще, какой благой умысел владел им, когда он давал тебе новую рукопись. Ты ее прочел предварительно?
— Она мне нравится, — сказал я. — Грамотная, интеллектуальная штука.
— Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг «бездарный рассказ». Он ведь редактор его…
— Я тебя очень люблю! — сказал я.
— Тише, сумасшедший!
— Плевать! Кто автор повести «Куда летят альбатросы»?
— Ну ты, ты! Мой Кержун!..
Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью.
В том, что у нас с Веройванной исподволь назревало безобразное столкновение, повинна сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января — моего сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще глухонемым — мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода, смуглых, как цыгане, голодных воробьев, — ютились, наверно, по ночам в дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калёно пристыло стихотворение о том, что «нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я: мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Все шепчу я: мама, мама, что так мало…»
Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать это мне не следовало: Ирена, прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из комнаты, полуотвернув от нас с Веройванной лицо. Пойти следом за ней я не мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого нет никакого страха собственной недостойности перед величием, скажем, Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всем, что живет в мире и чем живет мир помимо хлеба.
Мне очень хотелось растрепать ее как нелепую тряпичную куклу.
Ирена вернулась, прошла к своему столу и попросила у меня сигарету.
— Но это не «Кэмел», Ирена Михайловна, — сказал я, — от моей «Примы» вы завянете, как повилика в зной.
При чем там была повилика — сказать теперь трудно, упоминание же «Кэмела» не произвело на Веруванну никакого впечатления: она как раз тогда обнаружила в своей рабочей рукописи досадный просчет автора и озабоченно и важно посоветовалась с Иреной, как быть, — тот взял и вывел пять отрицательных персонажей на трех положительных героев.
— А вы переставьте их наоборот, — порекомендовал я. Ирена закашлялась и загасила сигарету. Вераванна не удостоила вниманием мое конструктивное предложение. Минуты две спустя она спросила у Ирены, что такое рундук.
— Большой такой ящик в виде ларя, — торопливо сказала Ирена, боялась, видно, что меня снова черт дернет за язык.