Вот пришел великан... — страница 9 из 116

От дяди Ивана отхлынул страх. Он освободил от меня свои руки и прежним «царским» голосом прикрикнул на Халамея:

— Ты там не вякай! Тебя назначили везть, вот и вези! А теперь выдь и дай людям сготовиться!

Из хаты во двор мы выносили каждый свое, поделенное, а в халамеевской повозке все соединилось в один большой серый ворох. Нам с теткой долго не удавалось осилить сундук, — мы тащили его через двор волоком и держались руками за переднюю скобу, чтобы не оказаться лицом к Момичевой хате.

— Ты б зашел оттуда, — шепотом просила меня тетка, но я не заходил и не хотел, чтобы она заходила «оттуда» сама. Нам жалко было оставлять курицу, и я поймал ее и посадил в сундук. Туда же тетка поставила и горшок с недоваренной «хохлушкой». Своих трех курей Царь загнал аж в ракитник, но не словил. Двери в сенцы мы прищемили щеколдой, но я хотел привязать ее веревочкой и сказал об этом тетке. Она ткнулась лицом мне в темя и заплакала, и, чтобы не зареветь самому, я наругал ее дурочкой и повел к повозке… На съезде в проулок Царь, усевшийся на наш сундук, вдруг победно-визгливо прокричал: «Дяк-дяк-дяк». Я оглянулся на Момичев двор. Момич стоял на крыльце своей хаты и глядел на нас, подавшись вперед, будто его толкнули, а он удержался и не упал…

На выгоне, в створе проулка, ждала нас возле кучки узлов и дерюжных сумок Дунечка Бычкова. Зюзя сидел поодаль и ел щавель, — он рос тут возле нас до самой осени. Я поглядел на тетку, но говорить ничего не стал…

3

Дома я никогда не видел закатного солнца, — его заслоняли подгоризонтные леса Брянщины, и оно скрывалось там белым и маленьким, каким бывало в полдень. Тут солнце садилось все на виду, в нашей камышинской стороне, и было оно большим, выпуклым и рядным, как карусельный купол. В такие минуты всегда немного страшно загорался медно-малиновым огнем наш коммунарский пруд, и в нем на самом дне появлялась тогда вторая коммуна — двухэтажная, красная, с четырьмя белыми колоннами и множеством незрячих окон, каждое величиной в нашу дверь в сенцах. В пруду отражались и долго не меркли ясени, приземистые корявые вязы и голые, синие тополя. В глубине воды из высокой трубы коммуны тек и завивался в сквозные кольца сизый ольховый дым, — опять у нас варили горох, — но я старался не видеть его, потому что только тогда видение оставалось для меня той коммуной, тем загадочно манящим словом, которое увело нас с теткой из Камышинки…


Нас было девятнадцать человек — одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тетка. Председатель коммуны Лесняк в счет не входил. Он жил отдельно, на всем втором этаже. Туда я ни разу так и не заглянул. Председатель Лесняк никогда не снимал фуражки с зеленым облупившимся лакированным козырьком и дымно-серого выцветшего френча с четырья накладными карманами. На грудном левом, обшитом широкой кумачной лентой, уже шагов за двадцать лучисто блестел орден. Председатель Лесняк был мал, с дядю Ивана, а ходил медленно, как-то обиженно и угрюмо, вынося левое плечо вперед. Тот карман у него, на котором сидел орден, выпирал и топорщился, — в нем лежало что-то непостижимое моим разумом, нагонявшим на меня оторопь и бескорыстное почтение. Я верил, хотел и ждал, что Лесняк вот-вот приметит меня и позовет, как позвал когда-то Саша Дудкин. Тогда опять должно случиться что-то необыкновенное, и появится оно для меня из нагрудного кармана, из-под ордена. Это ожидание почти примирило меня с затаенной утратой камышинских снов о трубах, о том празднике, на который приходились все годовые радости и утехи…

Однажды ночью, в Камышинке еще, тетка долго ерзала на своей постели, потом засмеялась чему-то вслух одна, — вспомнила, наверно, о чем-то веселом, и подсела ко мне на сундук. Я увидел ее блескучие в темноте глаза и спросил:

— А я где тогда был, про что ты вспомнила?

— Да вместе мы, Сань, — сказала тетка. — Я, знаешь, о чем подумала? Везучие мы с тобой. Нам всю жизнь будет хорошо и сладко!

— А то либо нет! — сказал я.

— Это оттого, что сироты мы с тобой… Круглым сиротам земля кругла! Спи!

Она опять засмеялась, звонко поцеловала меня в левый глаз, и он долго мулил, потому что я не успел зажмуриться. Тетка забыла этот наш разговор о круглой земле, а мне он запомнился и оказался нужен сразу же по приезде в коммуну. Халамей тогда подождал-подождал чего-то и уехал, а к нам вышел председатель Лесняк, отобрал у Зюзи общую на всех нас справку из сельсовета и показал, куда мы должны выгрузиться. По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с теткой втащили сундук в сумрачно прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую и левую сторону, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, стояли в прорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди — за левым рядом колонн мужчины, а вправо — женщины. Мы остановились в проходе, и в сундуке тогда оглашенно закудахтала наша курица, — снеслась, наверное. За колоннами прислушались, и засмеялись — догадались, где сидит курица, и кто-то кукарекнул похоже на петуха. Тетка виновато взглянула на меня и притулилась на край сундука, будто он был чужой, а не наш. Я враз припомнил все черные слова, нажитые тайком от тетки в Камышинке, — мне хотелось выкрикнуть их на всех, кто сидел и лежал тут на койках, но Зюзя, с узлами в руках, зашел поперед нашего сундука и, оглянувшись направо и налево, свистнул пронзительно и длинно, как в лесу. Тетка привстала с сундука и сказала: «Господи», а Зюзя кинул узлы на пол и смело, будто вернулся из недолгой отлучки и тут его ждали, начал здороваться со всеми за руку.

Мне показалось, что каждому Зюзя шепотом сказал тогда какое-то потаенное слово, незнакомое нам с теткой, потому что все начали подходить к нам и в очередь здороваться за руку — с теткой, со мной, с дядей Иваном, с Дунечкой. Курица все не затихала и кудахтала, и тот, что кукарекнул — я признал его голос, — озорно-дружелюбно спросил:

— А может, она кусок сала снесла? Тогда я сбегаю за рыковкой!

— Е-есть у нас! — по-своему певуче сказала тетка. — Курятина есть. Доварить только надо. Спешили и не успели…

Когда меня дважды окликнули из-за колонн Сашкой, а тетку повеличали Татьяной Егоровной, у меня засвербело в носу и мне захотелось вслух, при всех коммунарах, сказать ей, что все у нас будет хорошо.

Царь облюбовал себе пустующую койку, стоявшую первой от дверей. Моя, с круглым парусиновым матрацем, туго напихтеренном соломой, пришлась по соседству с Зюзиной в конце ряда. Когда тетка принесла мою подушку и косичковое квадратное одеяло, я спросил у ней на ухо:

— А ты, небось, с Дунечкой там будешь?

— Да ничего, Сань, обпривыкну. Она же все-таки своя, только немного нехолюзная, — в подушку, чтоб не слыхал Зюзя, шепотом сказала тетка.

Я не знал названия тому своему чувству, которое испытывал, завидя Дунечку Бычкову. Мне тогда становилось скучно, неуютно и чего-то жалко. Это все равно как и с Царем. Мне нравилось и хотелось, когда тетка величала его Петровичем, заставляла переменить портки и рубаху, учила умываться не одной горстью, а пригоршнями, чтоб не одни только глаза и лоб споласкивать. Но мне никогда не приходило в голову, что тетка и Царь — муж и жена. Если б это оказалось для меня правдой, я бы давно, наверное, ушел из Камышинки куда-нибудь один, — тогда такая, Царева, тетка мне стала б чужой.

Мне было хорошо, когда тетка закликала Дунечку в хату и давала ей то, что та и не просила: то платок, то кофточку. Я бы и сам отдал Дунечке что-нибудь, если б нашлось и сгодилось для Зюзи. Но я не хотел и боялся, чтобы в Камышинке подумали, будто тетка и Дунечка — подруги. Не хотел и стыдился я этого и тут, в коммуне. Дунечке не обязательно спать рядом с теткой. Ей хватит и того, что мы взяли ее с собой в барский дом.

Я проводил тетку до колонн и там просяще посоветовал ей:

— Ты возьми и отодвинься от Дунечкиной постели. Ладно?

— Не буровь чего не надо! — сердито сказала тетка. — От Момича, что ль, научился?

Она впервые назвала его так — Момич, и я вспомнил луганскую церковь, возле которой сидела Дунечка и ждала, чтоб ее взяли в повозку, и еще вспомнил, как спутанно-дробно, будто больная, шла тетка с выгона того последнего моего камышинского дня, когда мы с Момичем метали парину. Мне стало жалко тетки и Дунечки, но убавить чего-нибудь от Момича я не мог. Теперь, издали, он как бы наполовину еще вырос перед моим мысленным взглядом; он будто стоял на какой-то горе, а я глядел на него снизу, из-под руки…

Может, со временем я и поладил бы в душе с близостью теткиной и Дунечкиной коек, но этому помешал председатель Лесняк: утром он вызвал тетку наверх и там назначил ее коммунарской поварихой. В столовую — тоже большой зал, но без колонн — можно было заходить прямо из общежития и еще из сада через крытую веранду, но там лежали мешки с горохом, лучисто зеленела бутыль с конопляным маслом и стояла койка, на которой спал, сторожа все, повар. До нас с теткой им был коммунар Сема — белый, большой и безобидно придурковатый мужик. Он нехотя опростал койку и сказал тетке приглушенно мурлыкающим голосом:

— Тут, бабонька, хорошо спать-баловаться… Принес же тебя окаянный!

— Да нешто я сама просилась! Товарищ Лесняк приказал. И спать тут велел, — вся пунцовая, оправдывалась тетка.

— Просить можно по-разному, — хихикнул Сема, — кое об чем и на бровях договариваются…

Как только он вышел, я не вытерпел и сказал:

— Вот. Теперь тебе будет тут рясно!

Тетка, радостная и аж помолодевшая, схватила меня за вихор и пропела:

— Ох и дурачо-ок ты, Сань!

Из-за смены поваров завтрак в то утро запоздал, — горох не разварился как следует, и у нас получился не то суп, не то каша. Самодельные столы-козлы двумя рядами — как наши койки в общежилке — разгораживали зал-столовую, и мы поставили на левый ряд одиннадцать оловянных мисок с горохом, а на правый — шесть. Хлеба на веранде не было, — наверно, хранился в другом месте, и тетка пошла спросить о нем бывшего повара Сему. Вернулась она в своем праздничном фартуке, повязанная красной косынкой, неся в руках хлеб— в одной нашу с ней недоеденную краюшку, а в другой по