я крыша ее была сплошь утыкана игрушечными ветрячками о двух, четырех и шести крыльях – то ли самого себя забавлял Миня, то ли тешил жену Фросю, потому что детей у них не было. И оттого ли, что к западной стене их хаты подступало поле, а к северной яр, а потом уже село, или по другим каким причинам, но доступ на Минин двор горю или хоть какой-нибудь летучий кручине казался заказан…
У Мини была круглая темная борода, ладная и курчавая, как у древнего грека. Ходил он стремительно, пружинисто и прямо, закидывая голову назад, и нельзя было определить, сколько ему лет – тридцать? Сорок? Осталось неизвестным, за что взрослые люди села не любили Миню: может, за его нечеловеческую силу – поднимал сразу четыре мешка с рожью, по два каждой рукой, может, за ветрячки на хате, а может, за изнурительный Фросин голос. Он знал об этом и, вызова ради, а возможно, и на утеху своей души, вел с нами, ребятишками, настоящую, уважительную и равную дружбу. Он играл с нами в чижика, в бабки, а глухими зимними вечерами катался с горы. У них с Фросей были не салазки, а поддровни – широкие и емкие, набитые мягкой овсяной соломой, и за какую-нибудь треть минуты, летя с горы, Фрося успевала скричать частушку. Они поджидали нас внизу, возле речки. Скатившись, мы привязывали свои салазки к поддровням, в которых продолжала сидеть Фрося, и Миня тащил этот бесконечный цуг в гору, и мы вслед за Фросей «страдали» всей оравой, потому что ехать вверх еще интереснее, чем катиться вниз. На улице в это время мелкими кучками собирались бабы – следили издали за Миней и Фросей, – и неизвестно было, о чем они тогда судачили.
Как только сходил снег и заречный луг засвечивался куриной слепотой, уличная стена Мининой хаты от повети до завалинки разрисовывалась синькой и тертым кирпичом. Синька шла на раскраску стеблей и листьев у подсолнухов, а кирпич – на головки. Изображались еще петухи с синими хвостами, глазами и клювами. Подсолнухи живописала Фрося, а петухов Миня сам. Они не слишком изнуряли себя работой в поле, и в субботний день шабашили и возвращались домой загодя до заката солнца, сидя рядком в задке повозки с венками на головах: на Фросе из ромашки, а на Мине из васильков. Здороваясь с кем-нибудь из встречных селян, Миня серьезно и почтительно, как картуз, снимал и тут же снова напяливал на себя венок. Ему обычно не отвечали на такой поклон, усматривая в нем шутку пополам с насмешкой, и Фрося тогда торкалась лицом в колени и смеялась, и Миня хохотал вслед за ней.
У них все – большое и малое, степенное и озорное – делалось сообща и с обоюдного согласия. Они любили водить в ночное своего жеребца вдвоем, и верхом ехала Фрося, а Миня шел пешком, рядом. Там, в ночном, поощряемый Фросей, Миня затеял однажды борьбу: сколько есть народу – все против него одного. Нас, ребятишек, было человек двенадцать, но свалить его мы не смогли.
– И-и, бестолочь! – кислым голосом сказал нам тогда дед Васак, Минин сосед через яр. – Ему ить не с людьми, а с лошадьми впору тягаться! Небось кровь-то густая, с дуринкой…
Он сказал это из-под зипуна – укладывался уже спать. Миня виновато и жалобно поглядел на Фросю, а у той в беззвучном каверзном смехе трепетали ресницы и алчно, неутерпно дрожали крылья тонкого цыганского носа – что-то замыслила. Как ребенка, когда он учится ходить, она поманила Миню обеими ладонями – дескать, ходи, ходи скорей!
– Давай ее… опрокинь, – сморенно валясь на траву, сказала она Мине, показав на табун. Сам дед Васак называл свою грустную чалую кобылу Умницей, а мы немного иначе – она была вислобрюха и водогонна, как бочка. Миня подкрался к ней незаметно и с ходу ухватился руками за хвост. Умница присела, а затем напряглась как под кладью на изволок и заржала, пятясь назад, к табору, куда влек ее Миня.
– Ой, лихо мне!.. Ой, ребята, будите деда…
Фрося не говорила, а пищала, как в тростинку, и дед Васак, учуяв недоброе, откинул зипун и сел.
– Ты чего делаешь? – заверещал он на Миню. – Ослобони скотину! Отпусти, нечистый дух!
Наверно, дед Васак пожаловался обществу, потому что через неделю, на Троицын день, к Мине на всем праздничном карусельном миру подошел наш сельский председатель комбеда по кличке Золотой и, выждав затишок в гомоне, сказал ему:
– Нехорошо делаешь, Митрий. У бедных людей последних лошадей тягаешь за хвост. Мало других, што ли?
Фрося тоже это слышала – рядом была, а спустя час они пошли по воду – под гору, к речке, и назад Миня понес Фросю на руках, и она – с двумя ведрами на коромысле – пела:
Ох, давай, Минька, посмеемся,
Ох, пока с хлебушком не бьемся!
Это на всем миру-то!
И многое-многое другое, совсем безобидное, но все же несообразное летам и бороде его, водилось за Миней.
А тем временем приближался тысяча девятьсот тридцатый год…
КЛАД. Мне – года четыре. В мире лето, неоглядная синь поднебесья, теплынь, горластый огненный петух. Мы с отцом – я поминутно называю его папашкой – точим на дворе лопату. Точит он, а я временами, когда скажут, плюю на каменный брусок раз и два, и сколько хочешь – слюней у меня много. Вечером, в золотой полумгле зари, мы тайком уходим из села за выгон – сосед наш дед Бибич, отец и я. Мы идем гуськом – впереди отец, за ним я, а за мной дед, уцепившись рукой за подол моей рубахи: он слепой. Мы идем рыть клад – о нем деду три ночи подряд виделось во сне.
– Петьк, только без обмана. Я ить мог и опричь тебя взять кого угодно, слышь?
Это предупреждает отца дед Бибич, набегая на меня сухими босыми ногами.
– Ты ж меня крестил, Парфеныч! – говорит отец, не оборачиваясь. Голос у него просительный и прерывистый. Я не знаю, что такое клад, не понимаю, как мог увидеть его во сне слепой дед. Мы долго идем по выгону, потом сворачиваем в поле и бредем зеленями и пахотью. Дед Бибич часто падает и валяет меня. Отец пытается взять у него лопату: «Малого поранишь», но дед не дает. Останавливаемся мы на кургане, где под самые звезды уносится верхушка какого-то темного дерева. Я сажусь под ним, а Бибич зачем-то обнимает отца и что-то бормочет, подняв лицо к небу. Как только они принимаются рыть землю, мне становится холодно и страшно. Наверно, отец догадывается об этом, потому что то и дело окликает:
– Сидишь?
Уже сквозь дрему я слышу тревожный голос деда:
– Чего там звякнуло?!
– Кость, должно, – неуверенно говорит отец.
– Дай пощупаю! – требует Бибич.
– Да где я ее… Выкинул, поди, – не сразу отзывается отец.
– Не бреши! Дай, говорю! – кричит дед.
Отец лезет из ямы и негромко и смешно ругается:
– Пошли, Родион, отсюдова к распротакой матери!
Но мы все же поджидаем деда и возвращаемся в село прежним манером. На этот раз свою лопату Бибич передает отцу сам…
Как я понял позже, клад нам был нужен до зарезу. Хата наша большая, каменная. Двор широк, травянист и пустынен – живности никакой нет, кроме двух овец и десятка курей. До войны и разрухи двор принадлежал к разряду богатых: жил дед Матюшка, умевший для села портняжить, столярничать, тесать ульи-дуплятки, и было у него три сына – Дмитрий, Иван и Петр, сыном которого я потом стал. Он был младшим и грамотным – закончил церковно-приходскую. Книжник, гармонист и песенник, он ненавидел крестьянский труд, отлучаясь по осени в город и возвращаясь домой по весне. Ну скажите, пожалуйста, как же ему, одетому в малиновую рубаху навыпуск и обутому в сияющие лаковые сапоги, было уметь пахать, косить, возить навоз? Это делали братья и старик отец, а он услаждал их слух частушками под «ливенку», и все были внакладе. Петрак, как звали его свои и чужие, гребовал сельскими девками, носившими лапти, и свататься поехал аж за сорок верст – где-то там у захудалого однодворца жила в прислугах девка, сирота и красавица Катерина Сыромукова – моя потом мать. Это случилось в тринадцатом, а в четырнадцатом разразилась война. Вскоре помер дед Матюша и старший сын, Дмитрий. Иван погиб на фронте, а Петрак в чине унтер-офицера попал в плен, и когда вернулся в двадцать третьем году домой, то…
Клад нам нужен был до зарезу.
Все хорошее в детстве было исчерпано. Оставалось то, что не надо было воскрешать, потому что с ним не заснешь. Хотя кое-что можно… Помнишь, как тебя дразнили ровесники в школе и на улице: «Белый, белый, кто тебя делал? А, пыль да мука, да четыре мужика!» Надо же! Ты к тому времени уже знал, «кто тебя делал», и ненавидел его люто, болезненно и страстно, а с ним заодно и мать, и отчима… этого только за то, что он не был настоящим тебе отцом…
Не надо об этом, к черту!.. И все же удивительно. Как живо и ярко он продолжает помнить многое, что было потом: и этот случай с майором Ивановым, и о Семене Дмитриевиче…
Школа. Изрезанные именами – Кузьма, Прохор, Андрюха – парты. Черная, истрескавшаяся доска, кусочек белой глины, тряпка-стиралка и въедливый, широкий запах гуммиарабика. Серый мартовский день. Пахнут в мягком утреннем морозце вишни. Звенят оттаявшие голоса синиц – весна.
Ребятишки запаздывают к началу урока, но являются радостные, добрые друг к другу. У некоторых губы и щеки лоснятся и светятся – Масленица, ели блины, опаздывают через это.
Учитель молодой, высокий, строгий. Он носит голубую сатиновую рубашку с глухим воротничком. Хромовые сапоги с калошами, диагоналевые галифе образца гражданской войны. Учитель – комсомолец. Семен Дмитриевич Верин. Он вкусно произносит непривычное нам слово «пянер». Он сам повязывает нам красные галстуки, затем, отступив на шаг, щелкает каблуками сапог и грозно приказывает:
– Пянер, будь готов!
– Всегда готов! – радостно кричат Кузьма, Прохор, Андрюха…
Урок.
– Лермонтов – это дворянский писатель. За всю жизнь он написал только одно пролетарское стихотворение – на смерть поэта. Но это вышло у него случайно.
– Чайковский жил на даче. Денег у него было много, кругом леса, и ему бесплатно собирали ягоды. Сахар он покупал сам, затем варили варенье, он ел его и сочинял дворянскую музыку…