Мы слушали, и музыка эта казалась нам далекой, чужой и непонятной.
Прошли годы.
Однажды в филармонии выступал знаменитый скрипач, исполнявший Чайковского.
В залитом полумраком зале веяли крылья незримого восторга и грустной радости. Было напряженно тихо и томительно счастливо оттого, что в мире живут люди и эти звуки и что это человек создал их – бессмертные, живые, затопившие мир гордым и чистым восторгом, любовью и красотой…
Рядом со мной сидел высокий, строгий старик. Он сидел неподвижно и как-то строго, совсем покойно плакал.
Я узнал учителя.
По окончании концерта я настиг учителя в дверях и представился.
– А, да, да… я вспоминаю… Хотя и забыл… да, очень рад.
Я пригласил его в ресторан, я не мог этого почему-то не сделать.
Я заказал две бутылки шампанского и банку клюквенного варенья. Учитель только поднял брови, но промолчал… (Как мы вели себя за столом и как он потом ушел, отодвинув строго и резко от себя банку, и что-то суровое сказал мне.)
Ведь с тех пор ощущение жизни все же притупилось, и многое из того, что когда-то манило и окрыляло, устрашало и мучило, волновало и радовало, теперь казалось малозначительным и неинтересным, а порой и вовсе ничтожным и жалким, но вот острота восприятия добра и зла осталась неизменной, и сердце отвечало на это с прежней силой признательности или негодования. Даже больше, чем прежде, значительно больше. Что ж, видно, сердцу, а не разуму положено до конца дней своих помнить, что в мире вечно и что преходяще. Может, оттого оно и не так податливо на прощение зла, как разум: тот ведь еще и дипломат лукавый!..
Вечер был сизый и кроткий, как ручной голубь из детства. Было безразлично, существовал ли когда-нибудь этот голубь у него самого, совсем безразлично – если не существовал, то должен был быть, потому что если его не было, то только по чьей-то злой, чужой вине, потому что этот голубь был в идее мира, ибо мир прекрасен и человек в нем – тоже. Сыромуков шел по пустынному терренкуру, не противясь благодарному, щемяще сладостному восторгу, охватившему его беспричинно и неожиданно. Он шел и тихо, облегчающе и восторженно плакал. Он думал, что это ничего не значит – ни то, что он вот-вот должен умереть сам, ни что уже умерли Лермонтов, Толстой, Хемингуэй, Экзюпери – тот французский летчик, вот когда вспомнилось, – что, возможно, усилиями темных сытых людей потухнет на земле жизнь, но что даже это ничего не будет значить, потому что жизнь тут была и цвела, и если ее не станет, то только здесь, на земле, а где-то за пределами здешнего неба она все равно будет продолжаться, потому что это немыслимо дико, чтобы ее не было, такой же голубой, зеленой, багряной, белой, как наша, посланной человеку великой милостью Великой тайны…
При возвращении, когда его встречал Денис (он увидел его из окна вагона, на перроне, с хохлом на макушке, в самом деле подросшего, как показалось Сыромукову, острого, напряженно вытянувшегося в струну, – выглядывал в толпе отца и не находил), подумал, что им можно будет обняться, и, возможно, даже расцеловаться, как всем взрослым после разлуки. Уже на перроне, поспешая к сыну, Сыромуков летуче и коротко помолился в душе Денисовой судьбе, чтобы она была милосердна к нему и все сделала так, как его собственная, сыромуковская судьба сделала для него самого… Чтобы Денис никогда, ни на один день, ни на час и ни на миг, не стал бы довольным.
1975