Вот пришел великан (сборник) — страница 28 из 107

, в Камышинке. Трава на выгоне подсохла и уже побурела, зато у канав и прясел цвели розовые метелки придорожника. На них качались черные волосатые шмели, и, когда я проходил, они ворочались и сердито гудели, и я прозвал их «момичами». Я постоял у каждого ветряка, обошел вокруг обмелевшего околка и завернул на дорогу, по которой мы с Момичем ездили метать парину возле Кашары. Дорога совсем обузилась – с обеих сторон на нее навешивалась желтая поветь колосков. Я сделал из них толстый и важкий кропильник – тетку хотел повеселить, нарвал беремя васильков, – тоже ей, и незаметно подошел к лесу. Тут сразу стало прохладно, – все равно как в сенцах, когда выбежишь за чем-нибудь из душно натопленной хаты, и пахло молозиевыми орехами, разомлевшим дубом и земляникой. Она уже переспела и опадала сама, чуть дотронешься, и ее надо было искать в гущине кустов, где поменьше солнца. Там она росла на высоких былках, и их можно было рвать под корень, чтоб получился пучок для тетки. Мне мешали пиджак, кропильник и васильковый веник, и я выбрал купу ореховых кустов, какие погуще, чтобы спрятать там все, а потом найти. Я все так и сделал, как хотелось, – тихо и пригнувшись, чтобы незаметней быть одному в Кашаре, и когда вылез из кустов, то совсем недалеко, под низким толстым дубом на поляне, увидел тетку и Момича. Они сидели бок о бок, и голову Момича криво опоясывал величиной с решето лохматый венок из ромашек вперемежку с колосьями ячменя, – тетка, наверно, сплела, не сам же Момич! Они сидели прямо, строго и молча, будто только что поругались, и неожиданно тетка сказала:

– Мось, давай скричим песню!

Момич искоса взглянул на нее, но ответил сипло и мягко:

– Ну-к что ж!

Тетка умостила ногу на ногу, подперла ладонью щеку и завела никогда не слыханное мной:

– Ах ты, ягодка-а, самородинка-а…

– …распрекрасное мое деревцо-о! – широким, притушенным голосом встрял сразу Момич. Я присел за кустами, и спина у меня похолодела отчего-то.

– Ты когда взошла, когда выросла, ты когда цвела, когда вызрела? – томительно-протяжно пела-спрашивала тетка, а Момич низко и раздумчиво гудел:

– Я весной взошла, летом выросла, я зорей цвела, солнцем вызрела…

И снова ласково-печально спросила тетка:

– Ах ты, ягодка, самородинка, распрекрасное мое деревцо! Ты почто рано позаломана, во пучечики перевязана, по дикой степи поразбросана?!

Что собирался пропеть-ответить Момич – не услышалось: сомлевший от благодарной радости ко всему, с чем мне довелось встретиться в этот беспредельный день, я вышел из-за кустов, подошел к тетке и Момичу и сел у них в ногах…

Домой мы возвращались вечером и шли гуськом – сперва я, потом тетка, а далеко позади – Момич. Венок свой он повесил в лесу на дубу.

В хате нас с теткой поджидал дядя Иван. Он, видно, только что заявился, потому что сидел понуро и уморенно. Кожух его был без воротника – спорол.

– Сманили, змеи, а сами драла! – беззлобно сказал он нам и попросил есть. Я почему-то решил, что теперь он не будет шалопутить.

4

Трудное это дело – найти, когда ты совсем не ждешь того, а потом почти сразу потерять и долго не знать об этом и ходить и думать, что оно есть у тебя. Тогда лучше не находить, чтобы не жалеть себя и не обижаться на потерянное…

Я лишь осенью, придя в школу, узнал, что Саши Дудкина нету в Камышинке, – наверно, как ушел тогда весной в какой-то волкомпарт свой, так и остался там… А я приготовился к встрече и нес ему все в той же сумке с петухом большой кусок сота, – Момич когда еще дал, а я все берег, – обернутый пятью капустными листьями; нес свой новый, на погляд ему, пиджак; таил длинный, заученный наизусть рассказ о коммуне, – не о председателе Лесняке, общежилке и пищевом блоке, а о моей ком-муне, потому что только такая она и годилась бы тому, кого ты любишь, и хочешь, чтобы ему хорошо слушалось и радовалось. А заместо Дудкина к нам пришла новая учительница. Она не виновата была, что приехала в Камышинку, да только мне оттого проку не виделось, – я не хотел глядеть в ту сторону, где она стояла, – коротконогая, с водянистыми выпуклыми глазами и рыжая, как одуван, и не хотел помнить, что зовут ее Евдокия Петровна. Дунечка!.. Она задала нам урок по вольному сочинению, кто, где и как провел лето. Это было то, чего я хотел, идя в школу. Я бы исписал про свою коммуну целую тетрадь, а потом на перемене, чтоб никто не видел, отдал бы Дудкину мед. Мы могли попробовать его вместе. Отойти за школу, где утильсырье, и там съесть… На дворе был сухой и яркий день. От окна и к задней стене класса тянулся через парты круглый и толстый, как матица в Момичевой клуне, солнечный столб. Дудкин бы ходил и ходил в нем, а Дунечка опасалась его и стояла сбоку, в тени, как одуван в холодке подворотни. Я все время помнил о меде и незаметно залез правой рукой в сумку – вытек или нет? Учительница колыхнулась и пошла к моей парте, минуя луч, а я уже вонзил пальцы в отрадную клеклость сота, и они там завязли и не хотели вылезать.

– Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? – нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки. – Что такое? Что это?

Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:

– Мед.

– Что-о?

– Мед, – повторил я, и у меня опять получилось «мот». Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала «работать» и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов – «Летом я жил в коммуне». Я написал это красиво и лупасто, – ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.

– Ты на самом деле жил в коммуне? – будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами, – ела, наверно, в Камышинке их много. – Слушай, товарищ! Это ж изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!

Может, она ела не груши, а «коханки», – запах одинаковый, что у груш, что у дынь.

– Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну?

Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь, – все вместе, и я сказал:

– Пруд.

– Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?

– Сад.

– А в саду?

Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту, – за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак…

– Что же было в коммунарском саду?

– Яма, – вяло сказал я. – А там теленок… Сидит и чуть дышит…

Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-«шыр-на-выровски», потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было…

Вернись мы с теткой домой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось – не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне – в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый, в яблоках, под высоким – казацким, говорили, – седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое – на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой – что она ему одна! – но и неведомыми мне селами за нами – Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая…

Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче – точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба, – мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп – спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке бога нету и не было.

– Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?

Нам с теткой не видно было, кто спросил это – уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб – я по военности голоса догадался, что это он, – крикнул:

– Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!

В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски – большая, двадцатилинейная, может, и все время моргала – пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней, – люди зашевелились.

– Обманывал или как?!

Конечно ж это опять крикнул Голуб – не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.

– Ну?

– Заблуждался… с божьей помощью, – пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми – и Голубом тоже – угрожающе-обиженный голос Момича:

– Слышь ты, служба! Поиграл с человеком – и будя!

Он подгадал к засвету спички – наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую, – обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание: