Я спрятал в сундук тулуп, онучи, лапти, шары, боженят и все, что бралось в руки, а остальное – хата, двор, коммуна, церква, небо, день и ночь – осталось…
Мне казалось, что если очутиться возле ветряков или в лозняке на речке, то тогда сразу позабудется все и станет как при живой тетке, но оттуда меня тянуло в другое место, а от него опять на новое…
По утрам Царь гнал меня за водой, а мне не хотелось встречаться с чужими бабами, – они загодя, шагов за десять, сворачивали на обочину проулка и оттуда, клонясь под коромыслами, глядели на меня затаенно-испуганно и враждебно, будто я собирался поджечь их дворы…
В школу мне не хотелось, да и в чем бы я понес тетрадки и учебники? Сумку-то я спрятал в сундук, на самое дно…
Наша хата нужела и паршивела: мы не подметали пол, не выносили помои, и я ждал и хотел, чтобы Царь подпалил ее нечаянно, – он разорял сарай и докрасна накаливал печку сухими жердями. Но хата не загоралась. На пятую ночь без тетки объявились сверчки – может, духоту и угар почуяли, а может, им пришло время возвращаться домой…
Под окном своей хаты Момич повесил рушник, а возле него на завалинке поставил блюдо с водой – теткина душа, сказал, целых шесть недель будет летать тут, и надо, чтоб ей было чем умываться и утираться… Почти каждый день он куда-то уезжал то верхом, то в санях, а возвращался поздно, замерзший, хмельной и смирный. Я поджидал его возле клуни или на выгоне, и он всякий раз говорил мне одно и то же, непонятное:
– Ох, Александр, не дай бог сук-кину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!..
Потом я узнал, что Момич мотался тогда в Лугань, – искал там управы на Голуба. Может, он и нашел бы ее, да в это время, по второй неделе поста, Зюзя сделался председателем нашего сельсовета, и…
В ту, последнюю, поездку Момича мы разминулись с ним: я ждал его на выгоне, а он подался низом, мимо кооперации, – не хватило, вишь, выпитого в Лугани. С выгона я прошел к клуне и уже в темноте посшибал с ее повети все до одной сосульки – кому они теперь были нужны, хоть и желтые!
Под слепо-черным окном Момичевой хаты пугающе белел и шевелился рушник. Сани стояли возле крыльца, а упряжь и пихтерь с сеном валялись у плетня. На улице за воротами дробно гукал бубен и вызванивали балалайки. В расступившемся кругу ребят и девок не в лад переборам «барыни» Момич грузно топтал сапогами свою шапку и, на потеху всем, рычал-присказывал:
Хоть пой, хоть плачь!
Хоть вплавь, хоть вскачь!
Ух-ух-ух-ух!
Я пролез в круг, поднял шапку и вытряхнул из нее снег. Момич надел ее задом наперед и ныряюще пошел к воротам. Под их навесом в гулком и темном затишье он обнял верею и заплакал, как тогда на проулке.
– Видят же все, пойдем домой, – сказал я, и он пошел, ухватившись за мое плечо.
Он шел и косился на нашу хату, и от него пахло пихтерем с сеном и цветущей гречихой – медовку, видно, пил…
Утром в приречный ракитник прилетели грачи. Я оставил ведро у колодца и пошел к ним. Они как куры пешком лазили по снегу и все были с раскрытыми ртами – заморились. На вербах уже подпухали почки, а вокруг пней и ракитовых стволов узкой каемкой проклевывалась земля. Из-под бугра далеко виднелись желтые, одинаково витые столбы дымов над трубами хат – соломой топились, и только из нашей трубы дым выбивался сизовато-чадным буруном – Царь жег пересохшие стропила сарая. По очереди, то лицом, то спиной к селу, я посидел на всех новых, гладко спиленных пнях, потом наломал пучок верб и пошел за ведром к колодцу. Было уже не рано, и на проулке потел и рыхлился снег. Ни Голуб, ни пустые рукава спрятанного теткиного тулупа, ни цепенящая неприкаянность углов нашей хаты, – ничто не заглушало во мне неотвратимо вселившегося чувства ожидания чего-то огромного и светлого, – я встречал весну. Мне было совсем легко нести полное ведро, и лапоть сам нацеливался в лошадиный катыш, и губы – без меня – складывались в дудку-пужатку, чтоб подсвистнуть тенькавшей синице. Я ни о чем не забыл, ни о чем, но мне не хотелось, чтобы мы встретились тут с Момичем, и не хотелось глядеть на рушник под окном его хаты.
Царь ждал меня, измазанный сажей и всклокоченный. Он спросил, куда меня носили черти, взял ведро и скрылся в чулан.
– Ты б хоть умылся, – сказал я.
– Чего? – натужно, под чуркующий слив воды в чугунок, отозвался Царь. – Дуже чистых теперь кулачут и за Мамай гоняют… с утра прямо. Ай не видал? Ты, гляди, не лазь туда, а то к вечеру самих потурят!
Я глянул в окно на Момичев двор и увидел там чужую подводу…
Кроме нашего – да, может, еще Зюзиного – в Камышинке не было двора, чтоб там не стоял хлебный амбар-пунька. Их рубили из дубовых бревен, покрывали старновкой под белую глину, а основу пола подпирали камнями-валунами, чтоб не сырел и хватило навечно. Момичев амбар сидел на огороде впритык к омшанику, пониже клуни. Мне давно хотелось заглянуть туда, но Момич ни разу не отпирал при мне амбарную дверь, обитую зеленой жестью. Мимо него он всегда проходил какой-то веско-замедленной походкой, и я подозревал там многое такое, что пугало и притягивало, – как церква. И посиди я тогда еще немного в ракитнике, тайна Момичева амбара так и осела бы во мне щемящей утратой неразгаданного, но я успел. Под самый конец… Я не знаю, что погнало меня сразу на огород, к амбару. Еще на крыльце своей хаты передо мной возник голубовский конь – в подбрыке, с округло-раздвоенным крупом, и я заученно и легче, чем тогда, на выгоне, завыл на одной ноте. Я бежал и выл, и от угла своего полуразоренного сарая увидел Момича. Он был жив. Он стоял на коленях возле лаза в омшаник и сгребал в подол рубахи комья снега. Мимозыром, вскользь, я увидел растворенную дверь амбара, каких-то незнакомых людей, загруженные чем-то сани и Момичева жеребца в упряжи, а подле омшаника – что-то кряжистое, серое, неподвижно-убитое. Я не хотел и боялся знать, почему Момич стоит на коленях, зачем понадобился ему снег, и видел только его набрякшие руки и больше ничего.
– Дядь Мось! Дядь Мось!
Я прокричал это ему в лицо, и Момич сонно взглянул на меня и сказал недоуменно и неверяще:
– Живые…
В снегу копошились и елозили пчелы, – это их сгребал он в подол рубахи.
– Зачем они нам, вставай! – сказал я, но он захватил пригоршню снега, поднес его к лицу и трижды дыхнул в ладонь.
– Вставай, дядь Мось! Неш их отогреешь теперь! – сказал я.
– Живые ж! – повторил Момич. – Сходил бы за ведром али за меркой, а?
Он сказал это равнодушно и тупо, и я никуда не пошел. Я уже разглядел на снегу подле омшаника поваленные колоды ульев, почуял, что было в широкой кадке, грузно сидевшей в передке саней, – в нее обломали соты, узнал Сибилька, Андрияна Крюкова и тех трех некамышинских мужиков, что приходили к нам в хату с учительницей. Ни Голуба, ни уполномоченного тут не было. Я стоял возле Момича и ждал, когда кто-нибудь из ударников вынесет из амбара не мешок с мукой или рожью и не кошель с салом, а что-нибудь другое, не виданное еще ими самими и мной, – мало ли чем оно могло оказаться! Мешки носили к саням те трое и Митяра, а Сибилёк караулил жеребца. Он держал его не за узду, а за ноздри двумя пальцами, и жеребец стоял понуро и смирно. Кострец у жеребца обозначился угловато и плоско, а живот подобрался и усох – наверно, Момич не поил и не кормил его со вчерашнего дня. Где ж там было поить, раз упряжь и ту бросил возле плетня! Весь с ног до головы белый – обмучнился – Андриян высунулся из сумрака амбара и весело, – весна ж на воле, – спросил у Сибилька:
– Игнатьич, а жмыхи забирать? Ну прямо как колеса от хохлацкой арбы! Вот же куркуль!
Сибилёк кивнул – забирать, мол. Андриян пропал в темноте амбара, а Момич поднялся, вытряхнул из подола рубахи белых пчел и неразличающе, как спросонок, оглядел сначала меня, потом свои руки. Я подумал, куда им – Сибильку, Андрияну и тем троим – нужно сейчас бечь: на проулок через наш огород или на выгон мимо клуни? Лучше на проулок – ближе потому что, да и Сибильку тут знакомей, но Момич заморенно оперся на мое плечо, и мы пошли мимо амбара и загруженных саней к воротам на двор. Там под поветями закут и сарая ныли голуби, бульбулькала капель и густым сине-розовым паром курилась большая кругловерхая куча навоза. Еще от варка, где на мутовязи бился и ярился кобель, я увидел на крыльце Момичевой хаты Зюзю, а возле подводы Митяру Певнева и учительницу. Пятясь и приседая, Зюзя тянул из сеней вздувшуюся кумачную перину, а на ее втором конце полулежала между притолок дверей Настя. Она заметила нас с Момичем и, обжав перину оголенными руками, рванула ее к себе. Зюзя ткнулся вперед и упал, поскользнувшись, – не обвыкся, видно, в хромовых сапогах. Мне не нужно было тогда смеяться – какой же тут смех и над кем, но с собой не всегда легче справиться, чем с другими, отчего у людей и бывает лишнее горе. Я засмеялся негромко, не с радости и не с озорства, а просто так, из-за своих двенадцати годов, – девка одолела малого, а Зюзя глянул в нашу сторону, перекосился в лице и на крике, себе самому жалуясь, спросил невидимую в сенцах Настю:
– Это ты мине, коммунара, свалила, кулацкая стерва?!
Сидя, он вылущил из кармана кожанки белёсый обтерханный наган и обеими руками поднял его у себя над головой. Наверно, он стрелял в первый раз, потому что при хлопке зажмурился и пригнулся. Я тоже пригнулся и схватился за Момича, и, когда Зюзя опять стал жмурить глаза и хилиться набок, Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:
– Слышь, ты… Спрячь пугач! Ну?!
Неизвестно, как и зачем я оказался тогда между Момичем и крыльцом. Я стоял спиной к Зюзе, ждал выстрела и выл; но Зюзя не стрелял, а Момич качал себя вправо и влево и глядел куда-то через крыльцо, – на рушник, видно. Я тихонько выл и слышал, как за моей спиной учительница смятенно-торжественно сказала Зюзе:
– Сергей Федорович, на вас ведь было прямое покушение! Надо немедленно составить акт!
Переливчато и чисто – будто она «страдала» под Романову гармошку – заголосила в хате Настя. Момич округло, словно обходил яму, повернулся от крыльца и пошел к варку. Я стоял и ждал, пока он зайдет за угол конюшни, и учительница несколько раз спросила меня издали, чего я тут жду. К варку я пошел Момичевым шагом и когда оглянулся, то увидел, как Зюзя немощно вволок перину в сани, сразу погасив там лучистое сияние не то Настиной швейной машины, не то иконы Николы Чудотворца…