Теперь трудно решить, что было причиной крушения Момича в моем мире за те последующие полтора дня, что я провел тогда с ним по соседству. Может, сейчас мне не нужно говорить-признаваться, как дважды за ночь – первую после раскулачивания – я подбирался к клуне с коробкой спичек, а подпалить ее так и не смог, – сами ж сделали: он, Момич, и я. Мне казалось, что ничего больше, кроме пожара, не вернет – самому Момичу и мне – его прежнего, того, что когда-то крикнул «горю» и помчался на бочке под гору. Я лишь под утро вспомнил, что мчаться ему не на чем, – жеребца забрали днем еще, и тогда во мне что-то пошатнулось и сдвинулось, обнажив живую и горькую обиду к Момичу и крах моих тайных и смутных ожиданий проявления его всесильности… Мне не шлось без зова в хату к Момичу, и все утро я прокараулил его на своем крыльце. Сарай, закуты и весь Момичев двор вызывали во мне чувство протеста, недетской тоски и жалости своим ненужно прибитым, молчаливо-пустым видом. Под окном хаты не было рушника и блюда с водой, и мне хотелось сказать Момичу что-нибудь гневное, почти мстительное, – каким-то смутно-нечетким подсказом сердца я вдруг обвинил его в теткиной смерти и в том, что самого его раскулачили…
Мы встретились днем, – он разорял зачем-то плетень палисадника в огороде. Я подошел и спросил, что он делает, впервые не назвав его «дядей Мосей». Он неузнавающе посмотрел на меня и ответил:
– Воды хочу нагреть. Вошь напала…
Длинной замашной рубахой без подпояски, обмякло серыми руками и спутанной бородой с застрявшими там хлебными крошками Момич был похож на дядю Ивана, и я сказал:
– Ты б сарай начинал…
Наверно, он не понял, о чем я, потому что опять проговорил равнодушно и бессмысленно:
– Воду буду греть…
Ночью его забрали. Вместе с Настей.
Голуб и Зюзя будто забрали. Вдвоем только…
Вёсны всегда приходили к нам со стороны Брянщины, и эту я ждал оттуда. Она обозначалась там в небе извивно бугристым хребтом темного леса и сизым, низко залеглым туманом. В полдни он уже дрожал и переливался, как вода, а к вечеру даль по-зимнему меркла, и надо было всю ночь стеречь завтрашний день. Хату мы не подметали. Царь по-прежнему докрасна нажаривал печь. Я уже не заставлял его умываться и не умывался сам – откладывал на весну, обещая себе в ней все, что было у нас с теткой раньше. Мы с Царем скудели с каждым днем, и нельзя было понять, отчего камышане сторонились нас как приблудных цыган-таборников, – боялись, видно, что мы попросим у них чего-нибудь или своруем. Весна запаздывалась. Мне все трудней и трудней становилось ждать то, что она сулила, и я стал готовиться в дорогу на Брянщину. Я достал из сундука свою сумку с гарусным петухом и положил туда теткины лапти – на случай, если свои протрутся. Я б все равно вернулся – с травой, с одуванами и со всем, что было нужно, чтоб жить в Камышинке, но колхозу приспело время перевозить на новое место Момичеву клуню, потом амбар, и я остался: мне все еще верилось в темную тайну амбара, но там ничего не было, кроме пустых закромов и изнурительного запаха хлеба.
Половодье хлынуло тогда внезапно, и вскорости в Камышинку пришла весна. Сама.
В нашем «саду» по-прежнему стояли три сливины, одна неродящая яблоня и две ракиты. Ножик я унес из хаты в такую же самую пору, как и тогда. Я залез на ту самую ракиту. Она была теплой, вся в желтых сережках, и я срезал черенок толщиной в палец и длиной в пядь. Как и тогда, я потюкал по нему ручкой ножика. Кора податливо снялась, и получилась дудка-пужатка. Такая же, как тогда. Я сидел, слушал и ждал. В иссохшем ручье на проулке блестели склянки и копошились раскрылатившиеся воробьи. Я сам себе сказал: «Кше», – и съехал по стволу ракиты на разогретую землю. После я «перепробовал» и припомнил все то ручное и мысленное, что было утешного и радостного в прежних вёснах, но оно не переселялось ко мне оттуда, потому что не было одним только моим, – в нем и с ним жили тетка и Момич. Нас всех теперь стало у меня по двое. Был Момич, с которым я строил клуню, метал парину и уезжал из коммуны, и был еще второй, чужой, тот, что сгребал в подол рубахи снег, перемешанный с полудохлыми пчелами… Жила и пропадала где-то на лугу за речкой моя тетка в красной косынке, с беремем мохнатух, и была вторая, чужая, обряженная Звукарихой… Был и кликался то Санькой, то Александром я сам, прежний, и был я второй, которому в весну не забывалась зима, – я не знал, что с нею кончилось тогда мое детство…
В нашем погребе под обвалившимися песчаными стенками попадались картохи, опутанные длинными белыми проростами, и мы трижды на день ели похлебку. Дяде Ивану я сказал, что картох хватит надолго, но сам не отлучался дальше «сада» и речки – Царь мог подхватиться просить куски. Он редко слезал с печки – хворал, а где болело – не говорил. Я накладывал ему всю гущу от похлебки, а себе оставлял жижку, но Царь все равно ругался:
– Опять надуганил одной воды! Себя небось не обделил!
Я приносил на показ ему свою порцию, и Царь проверял ее своей ложкой, но меняться не хотел.
– Той змеюке хорошо. Лежит себе в холодке, а тут…
Это он поминал погостинское дерево с сорочиным гнездом, а кому ж под ним и лежать, если не тетке!.. По ночам Царь не спал и маялся; из чуланного окна на печку к нему проникал дымный месячный столб и больше ничего, а он чего-то пугался и будил меня криком через боровок:
– Чего разлегся там! Не чуешь, что ль, как скребтит под загнеткой!
Я говорил, что это чурюканы вводятся, но он не верил.
– А кобель чего воет? Иди уйми его, проклятого! Чего он закликает ее? Она сама найдет, кого ей надо!..
Я уже давно отвязал Момичева кобеля – думал, прокормится, но он целыми днями лежал под крыльцом пустой хаты, а по ночам садился посередине двора, задирал морду к месяцу и скулил. А что ему было дать? Очистки от проросших картох? Мог бы научиться мышей ловить или земляных зайцев на выгоне… Ему можно и курицу чью-нибудь… Собаке это легче, чем кому-нибудь… На дворе под месяцем все было таинственным и неразгаданным, как в церкви. Кобель подходил к плетню, ожидающе-повинно глядел на меня зелеными глазами. Под бугром в речке протяжно и грустно курлыкали лягушки. Стеклянная марь луга и заречных полей манила уйти одному или с кобелем вместе – идти и идти все прямо и прямо: мало ли кого можно там встретить – на самом лугу или дальше, на Брянщине…
По чистым фартукам на чужих бабах я узнавал про праздники, и они всегда были труднее и длиннее будней. Тогда тоже был какой-то праздник. Картохи у нас кончились, и Царь все утро охал и просил пить. Я несколько раз подавал ему кружку, но он выплескивал воду на стену, а меня ругал змеем, – гнал из хаты, чтоб самому пойти побираться. Я отыскал пральник и сел на лавку. Она временами поднималась и опускалась подо мной, как качели-самоделки. В полдень Царь покликал меня жалостным голосом – притворялся. Я захватил пральник и пошел в чулан. Царь сидел на краю печки и подвертывал портки. От щиколоток до колен ноги у него распухли и светились как говеенские сосульки.
– Видишь али нет, змей?
В том месте, где он лапал ногу, оставались ямки-вмятины. У него разбрякло и стало каким-то серо-тестяным лицо, а глаза заплыли и умалились.
– Ты б сходил к кому-нибудь да пожаловался: дядя, мол, родной захворал… – Он глядел на пральник, а сам все метил и метил ямками свои сизые ноги. – Заодно и тулуп прихвати. Скажи: с гарусом, почитай новый. Пускай дают две ковриги… Ну, чего вылупился?
Потом я никогда не испытывал такой люто-взрывной, мутящей разум ярости, как тогда. Я ничего не успел – ни подумать о чем-нибудь, ни прицелиться, и пральник ударился в потолок, потому что кидал я его в Царя обеими руками. Мы закричали разом – Царь подголосно тонко, призывающе на помощь, а я задушенно и ослепше, чтоб он опустил портки. Я опять схватил и занес для броска пральник, и Царь оправил портки, повалился навзничь и заголосил.
Весь этот день-праздник я просидел с пральником на лавке. Она взлетала и проваливалась, и за нее надо было крепко держаться…
К нам никто не заходил, и по утрам я подпирал из сеней дверь хаты и шел на выгон. В такую пору в Камышинке доились коровы и затапливались печи, и я видел, в какой хате что пеклось и варилось. Чтоб проулок не качался, надо было глядеть повыше земли, на небо, а щавель я рвал сидя. Его лучше было есть пучками, а не по одному листику, – быстрей наедалось. Цареву норму я прятал за пазуху под рубаху: мне не хотелось, чтоб кто-нибудь видел и знал, что мы едим…
Словить пескарей было трудно, потому что все уплывало – ракитник, и речка, и берег, и я сам…
Двух голубят, что я взял из гнезда на матице в Момичевом сарае, не нужно было ни резать, ни опаливать, и я сварил их в кипятке и отдал Царю. Он не спросил, что это, и не сказал, сладкие они или какие…
Чем больше мне хотелось есть, тем дальше я обходил встречных – чужих и знакомых…
Тогда наступила жара. Ветра совсем не было, а на проулке и на нашем да Момичевом непаханых огородах то и дело карусельно завихривалась и поднималась к небу горячая пыль – ведьмы жировали. В хате у нас тошно пахло прелыми дынями, и я редко заходил туда – Царь не вставал, ничего не хотел и не просил, а ведро с водой я занес к нему на печку. По ночам в хате сильней думалось про еду, чем на воле, и я подолгу сидел на дворе. Над речкой и ракитником белой горой поднимался туман. От него то и дело табунками отделялись большие круглые шматки и, вытягиваясь в столбы, наплывали на Камышинку – стоймя. Момич так и побластился мне – меж двух столбов на проулке, тоже весь белый, только с черной головой и с длинной горящей палкой в руках. Я не отвернулся и не зажмурился – пускай плывет, все равно сомнется и растает на улице, но он сместился с проулка в наш «сад», помешкал под сумраком яблони и вышел под месяц – как живой. Я не зажмурился и не отвернулся, когда он пересек улицу, пропал под навесом ворот, а потом объявился на своем дворе. Кобель кинулся к нему и взвился, и Момич занес горящую палку за спину и обеими руками обхватил кобеля… Мне не надо было ни глядеть, ни зажмуриваться – я знал, что утром, когда проснусь, Момич пропадет сам. С теткой я тоже теперь часто встречаюсь и вижусь. Мы с нею знаем и помним, что она убита, но говорить об этом нам нельзя, чтоб ей не пропасть от меня совсем. От таких встреч страшно бывает только утром, а во сне хорошо. Во сне не надо ни зажмуриваться, ни отворачиваться…