Перед заходом солнца мы повстречали в лесу стадо коров и телят, беспризорно бредших с востока на запад, – возвращались, видно, из угона в тыл. Завидя нас, коровы остановились и замычали, – доиться хотели, а может, пить. Я оглянулся на Тягунца, и он понимающе сказал:
– Если б котелки были!
– Тогда отлучим телят, – сказал я.
– Одного или двух?
– Двух, – решил я.
Телята дались в руки покорно и доверчиво; двое безоружных повели их на своих ремнях. Я по себе заметил, как нелегко стало идти, – до изнурения захотелось есть, и все мы с какой-то свирепой ревностью то и дело оглядывались назад – следили, целы ли телята. У меня не было ни карты, ни компаса, и никто из нас не знал, сколько километров мы прошли и где находятся немцы и наши. За весь день нам никто не повстречался из местных жителей, потому что деревни мы обходили издали, оставляя их по левую руку, – почему-то казалось, что в правой стороне для нас нет опасности. Ведя с собой телят, мы еще круче забирали вправо. Лес постепенно редел, сменяясь глухими полянами с нехозяйскими, высоко торчащими черными пнями, – наверно, тут когда-то прошел низовой пожар, и поди узнай, каким лихом-полымем занесло на одну из таких прогалин человечье жилье. Оно топилось – в небо тянулся витой столб опрятного сизого дыма из высокой берестяной трубы, встремленной в толстую земляную крышу над серым приземистым срубом об одном окне. Окно горело чистым жаром заката, а пустая дыра дверей была темной, как берложий лаз. Почти у самых дверей и вровень с земляным гребнем сруба, заросшего какой-то розовоцветущей травой, вздымалась косая орясина колодезного журавля, а перед окном стояла ухитка из белых березовых слег – не то клеть, не то закута. За ней, возле штабеля черных обуглившихся бревен, забранных по концам в березовые стояки, сидел на чурбаке большой лохматый старик с топором в руках. Он заметил нас сразу, но не переменил позу и не перестал размеренно и крепко тюкать топором – ладил, видно, так, чтоб до очередного удара эхо успело долететь к нему от леса. Мы пошли во двор не гуськом, а на всякий случай россыпью, как при атаке. В дверях сруба показалась высокая босая старуха в белом чистом платке с острым кулем над лбом, как покрывалась когда-то тетка Егориха. Я издали, из-за колодезя, поздоровался с нею и спросил, сколько до Минска. Она помедлила, запахнула полы большого мужского пиджака и степенно сказала, что надо почитать пятьдесят верст с лишним. Мы шли правильно – Минск остался у нас в северной стороне. Впереди же, верстах будто бы в двенадцати, была большая деревня Веркалы, а в семи или восьми справа – Мрочки. Старуха умолкла и не вышла из проема дверей. Я спросил, нельзя ли нам купить где-нибудь немного хлеба, и достал из кармана гимнастерки две слипшихся радужных тридцатки.
– Может, в Мрочках разживетесь, – раздумно сказала старуха. – У нас так утресь вышел. Пятеро тут ваших заходили. Ну и вышел…
– Они с оружием были? – несмело спросил Тягунец.
– Да вот как и вы…
Мое грязное обмундирование, безоружные бойцы, придерживающие забеспокоившихся телят, и осуждающая безучастность хозяина скита, продолжавшего сидеть поодаль и работать, вогнали меня в колючий стыд и обиду за наше тут появление. Я кивнул Тягунцу: пошли, мол, но в это время старуха отделилась от дверей и, клонясь вперед, будто готовилась словить на пощуп курицу, направилась к плененным нами телятам. Она с ходу погладила одного, а возле второго присела на корточки и униженно-радостно спросила Абалкина, глядя на его нарукавные звезды:
– Начальничик, чи ни оставишь ты мне телушечку, а? Вам ить бычка вдосталь, а у ей, глянь-ка, и титиньки, проклюнулись, и рожки!
Абалкин что-то буркнул и потрогал сумку, а старуха обеими руками обняла теленка, и он замычал и ткнулся ей в колени.
– Ивановна! Ты чего там буровишь? Слышь, что ль? – укоряюще-охранно знакомо властным голосом позвал старик со своего места, и прежде чем обернуться к нему лицом, я успел спрятать деньги, распорядиться, чтоб отдали теленка, смертно чему-то испугаться-обрадоваться и вытянуть руки по швам. Я так и шагнул к штабелю – руки по швам. Старик вонзил в колоду топор, встал на ноги, приложил ковш ладони к глазам. Я остановился от него шагах в трех и тоже поднес руку к глазам. Это был Момич. Живой. Прежний. Только борода у него была не черная, а гнедая. И космы волос на голове казались цвета земли в засушь. Это был Момич! Живой! Мы разом опустили руки, и я проговорил в один выдох:
– Максим Евграфович, это я, Александр! Здравствуй, Максим Евграфович!
Момич шатнулся ко мне, вскинув над коленями руки, но тут же взглянул в сторону бойцов и ответил ровно, спокойно:
– Ты обмишурился, служивый. Не за того посчитал. Меня по пачпорту Петром Васильевым звать. Бобровым… Лесник я здешний.
Мне надо было сесть, но Момич стоял, непреклонно глядя на меня настойно-темными глазами. Я вынес его взгляд, как чужой, и сказал, что мне пора идти.
– И далеко? – прежним, камышинским тоном спросил Момич. – Неуж на самую Москву? Или дальше?
Я промолчал и стал разглядывать крошечную белую клеть. Она была раз в десять меньше памятного мне амбара. Что могло в ней спрятаться? Сам Момич?
– Ладно, чего уж тут! – веским полушепотом сказал вдруг Момич. – Хоть она и не круговая была порука, а отвечать теперь придется всем. Садись, побалакать надо…
Мы опустились на колоду. Нас разделял врубленный в нее топор, и мы не стали его рушить. Я не хотел, чтобы Момич поминал прошлое, – этого сейчас не нужно было! – и спросил первым:
– Ну как ты живешь, дядь Мось?
Он щелчком сбил с моей гимнастерки присохшую грязь и ответил, как ударил:
– Да вот так, брат. Тишком, где низко, ползком, где склизко. И по бумагам я Бобров… А ты?
– Я – сам, – сказал я.
– Стало быть, никакого шороху под тобой не было?
– Нет, – сказал я.
– Как же ты… пробился? Сперва-то?
– То лето в Карачеве на базаре прожил, а потом в Брянск попал… в детдом, – сказал я.
– Та-ак. Ну, а зараз, значит, поперек своих ног бегишь? Как говорится, ни козырей, ни мастей не оказалось? А куда ж они делись у вас? Хвалились же, будто полны руки! Минск-то, слыхать, ажио вчерась отдали! Без стуку и грюку!
Момич в насмешливый прищур смотрел в сторону колодезя, – на безоружных бойцов, конечно, – и я поправил на себе кобуру пистолета и спросил:
– Все носишь обиду?
– Надо б, да не на кого, – повернулся он ко мне. – Кабы оно не на наших дрожжах то тесто взошло! Ить не германец же с туркой грёб нас?
Я заплакал внезапно и несуразно. Момич подождал – дивился, видно, потом сказал, как когда-то в коммуне:
– Ну во-от! Ты чего это!
– А ты не знаешь, да? Не знаешь? – спросил я его обо всем сразу – о тетке Егорихе, о нем самом, о Кашаре, о моем вчерашнем болоте, о Минске, но Момич понял все по-своему, короче.
– Ну-к и что? – спросил он в свой черед. – Под ножку на момент и лошадь валят… А на Расеи яства много, коли гостям брюха не жаль! Чего ж кваситься-то? Одним, вишь, днем лето не бывает опознано!
– А я и не квашусь, – сказал я.
Он опять счистил с моей гимнастерки присохшую кляксу ила и хмуро признался, что поприветить нас нечем, хлеб в обрез вышел.
– Нам бы посуду какую под телятину, – неловко попросил я. – И соли нету…
Момич длинно и невидяще посмотрел куда-то сквозь меня и устало сказал:
– Вот как она перекрутилась, жизнь наша с тобой! Насмерть переплелась!..
Он дал нам старое мятое ведро и пригоршню крупной желтой соли-бузы. Уже смеркалось. Момич нас не задерживал, а я его не манил с собой. О своей Ивановне он не сказал мне ни слова – и зря: разве мы не вместе схоронили тетку Егориху одиннадцать лет тому назад!..
На третий день пути мы соединились с остатками какой-то артиллерийской части при трех гаубицах и ночью вышли в расположение своих войск. До самого конца нашего отступления я попеременно командовал то взводом, то ротой, то самим собой, потому что бывало всякое – и болота с госпиталями тоже. Войну я закончил майором. Батальон мой стоял в Кенигсберге, когда мне дали отпуск. Два дня я блуждал по лесам юго-восточнее Минска, пока не нашел знакомую поляну. Скита не было. Сгорел… В Мрочках мне сказали, что «бобра» – так звали там Момича – немцы казнили за связь с партизанами аж в сорок третьем. Я вернулся на поляну, но пробыл там недолго, – ну сколько нужно солдату, чтобы проститься с заброшенной могилой? Пять минут? Десять?…
1965
ГЕНКА, БРАТ МОЙ…
Я минут на двадцать опоздал, но Генка не ушел – сидел в машине и ждал. Она была пыльная, неприбранная, и я помыл ее снаружи и протер внутри. Из паза отопления торчал красный лист клена, и я выкинул его вон.
– Мешал он тебе, да?
Генка глядел на меня заморенно и жалобно. Брюки его вздулись на коленках пузырями. Такую дешевку надо гладить каждый день, а не раз в месяц. Рубаху б тоже можно было не занашивать черт-те до чего, но это его личное дело… Я выкинул кленовый лист и не стал объяснять, что он похож на огонь. Будто забыл, как мы горели? А машину Генка мог бы сдавать мне чистой, – как ни опасайся, но шлангом все равно что-нибудь испачкаешь на себе, а потом всю смену езди в плохом настроении…
– Тебе куда? Домой?
Мне хотелось сказать это как-нибудь порезче, – нашел дурачка, чтоб мыть каждый раз, – а получилось ни то ни се. Эти его какие-то сиротские черные глаза. И пузыри на коленках. И рубаха. И весь он сам…
Я вырулил за ворота парка, и Генка сказал:
– Мне, пожалуй, следует закусить. Ты не против?
Это чтоб в машине. Чтоб мы выехали за город в наш перелесок, где когда-то горели. Там я должен остановиться и подождать, пока он высосет четвертинку и съест халу с ливерной колбасой. Он будет есть и отрешенно глядеть сквозь ветровое стекло, и я скажу ему тогда что-нибудь ласково-остервенелое, утешительное для обоих. Потом Генка до ночи будет ездить со мной, и план я не выполню. Впрочем, это пока неизвестно. План смены зависит не от шофера, а от первого пассажира. Не знаю, как там другие таксисты, а мы с Генкой хорошо знаем, что дело – в первом пассажире. Смотря как он тебя остановит. Как откроет дверцу, как сядет, что скажет и как на тебя взглянет… Конечно, мне трудно объяснить это, потому что научной основы под такое не подведешь, но и суеверия в этом никакого нету. Может, причина тут заключается в том, что от хорошего человека всегда исходит только хорошее – наст